Обращенные

Глава 1. Каждую минуту рождается кровосос

Вот вам подсказка.

Когда вы даете миру последний и единственный шанс спасти вашу жизнь, для начала определитесь, каким образом он должен вас спасать. Это само по себе неплохо — иметь возможность выбрать один из вариантов, «А», «В» или «С», а некоторые «но» позволяют понять, чего именно вы не хотите. Последнее особенно важно, если вы вампир и на самом деле не слишком нуждаетесь в том, чтобы спасать свою жизнь. Разве что…

Я дошел до этого сам, но не для того, чтобы следовать собственному совету. Кстати сказать, эту ночь — возможно, мою последнюю ночь — я начал с неким неопределенным намерением: предоставить миру право сделать один-единственный последний выстрел, который позволит мне удержаться в седле. И таким образом получил ответ, который получите и вы, если позволите миру спасать вас теми средствами, которыми он — то есть мир, — располагает.

Итак.

Представьте себе меня с кухонным ножом, воткнутым мне в брюхо по самую рукоятку, в то время как мерзкая малявка, которая это сотворила, смотрит на меня — дрожа, надеясь, что я сдохну, и ожидая, когда это произойдет. Мы оба находимся посреди очень большого, густого, соснового… не знаю, как это обозвать. Она дышит, и вы можете это видеть; я дышу, но этого вы не увидите. Никто из нас в настоящий момент не произносит ни слова. Сосны вздыхают. Скрипят. Мой автомобиль стоит с приоткрытой дверцей, издали доносятся какие-то резкие звуки, дворники двигаются по стеклу взад-вперед, как маятники, и тикают, как маятники; они то отгоняют дождь, то снова уступают ему поле битвы.

Это останется, даже если изменится все остальное. По-прежнему идет дождь. Или снег. Торнадо по-прежнему сносят здания, и комья соломы все так же пролетают сквозь деревянный каркас кровли. Солнце? Солнце тоже не изменилось, насколько мне известно. Оно все так же заходит, так же или немного иначе… хотя для большинства из нас восход — это нечто-то из области слухов.

Нож выглядит довольно забавно. Забавно то, как он торчит из меня, подергиваясь в такт моему дыханию. Разумеется, малявку, которая пырнула меня этим ножом, я в такие подробности не посвящаю. В конце концов, она просто ребенок. Настоящий ребенок, а не существо, внешне похожее на ребенка. Лет пяти, от силы шести. И она просто стоит в совершеннейшем замешательстве, сжимая свои бело-розовые кулачки. Даже не подглядывает. Уже не подглядывает.

Полагаю, для нее это немного странно. Может быть, даже страшно. Представьте себе, что вы торчите посреди соснового непонятно-чего, вы залиты свежей кровью собственной мамы и ждете, когда умрет незнакомец. Незнакомец, который к тому же вампир. Но этот незнакомец не испуган, не истекает кровью — это оправдало бы то, что она сделала. Не скажу, что для спасения от неизбежного достаточно быть симпатичным и забрызганным кровью. Но это позволяет ей купить у меня еще несколько минут, в течение которых я предоставляю ей покрываться потом, а сам стою и не умираю.

— Вообще-то, так нехорошо, — говорю я.

Вот и все, что требуется. Просто сказать — это все, что требуется, чтобы заставить мою маленькую выдыхательницу тумана вздрогнуть.

А что же я? Так и предполагалось, что она должна вздрогнуть. Вздрогнуть от звука голоса, который никого не пугал бог знает сколько времени. Если это все, что предлагает мне мир — что ж, я это принимаю. По крайней мере, еще на одну ночь.

Возможно, мне следует дать задний ход.

В последнее время я постоянно испытываю тоску. Я чувствую это остро. Во всех смыслах этого слова.

Убийственно.

Я назвал бы это кризисом середины жизни. Но можно ли говорить о кризисе середины жизни, если у вашей жизни нет середины? Почти каждый вампир проходит через нечто подобное — примерно в то время, когда ему, по идее, пора было бы умереть своей смертью. Я бы сказал, что по ощущениям это что-то вроде гриппа, но вампиры гриппом не болеют. Мы вообще не болеем. Точка. То, что мы получаем взамен — это хандра. Вы начинаете хандрить, потом вы начинаете капризничать, потом вас перестает устраивать даже ваш внешний вид, хотя вы не слишком изменились е тех пор, как были обращены. Ваши друзья, которых вы сами же сделали бессмертными, чтобы не оставаться без компании, тоже наскучили. Они лезут вам в душу, точно долгоносики, они ужасающе предсказуемы. Вы заранее знаете, что каждый из них что-то скажет или сделает. И начинаете думать, что «вечность» — это на самом деле очень долго.

Но есть вещи, которых не хватает куда больше. Множество вещей, которые больше не являются частью вашей жизни. Например, солнечный свет. Конечно. Шоколад. И сигареты. Персики — даже консервированные, забальзамированные в сиропе. Возможность сбежать со своей треклятой работы под предлогом протечки в ванной. По большому счету, можно назвать любую из составляющих нашей дурацкой жизни. То, как ваша кожа и кости реагируют на перемену погоды. Сладостное ощущение, возникающее, когда вы, спасаясь от холода, вбегаете в ресторан, его затуманенные окна, за которыми вы попадаете в объятья разнообразных запахов всего-что-только-пожелаете. Вид пара, который поднимается над вашим именем, написанным желтым по снегу. Голубой свет полной луны. Возвращение домой за полночь, когда начинает действовать водка с тоником и напитки с неприличными названиями, которые выпиваются залпом.

И кофе. Кофе. Кофе…

Я обнаружил: когда чувствуешь себя подобным образом, обычно помогают женские титьки.

Дерзкие, притягивающие взгляд, голые, живые, подпрыгивающие примерно в том же ритме, который задает ди-джей. Это привычка, которой я обзавелся довольно давно, задолго до того, как отношение смертных к вампирам резко изменилось, когда ваш покорный слуга и некоторые из моих доброжелательных приятелей решили этому поспособствовать. Мы были миссионерами вампиризма, а стриптизерши — нашими апостолами. Мы обратили их в свою веру, они обратили в нашу веру своих клиентов… а их клиенты обращали своих жен и любовниц. В общем, старый добрый принцип «шести рукопожатий».[1] Каждый из нас был клыкастым Джонни Эпплсидом.[2]

Мы назвали себя «Общество Доброжелательных Вампиров», и наша цель была довольно проста: нам требовалась небольшая компания, готовая разделить наши страдания. Мы хотели, чтобы попытки других ребят быть нормальными, снова и снова влюбляться, жить не только ради следующего приема пищи, накрылись медной трубой. Мы не хотели видеть рядом с собой тех, кто будет стареть, — в то время как мы остаемся молодыми, — напоминая нам о нашем бесконечном существовании и тех жалких, ничтожных вещах, которыми мы его заполняем.

Наш девиз звучит гордо: «Каждую минуту рождается кровосос». Проблема состоит в следующем: чем ближе мы к тому, чтобы это стало реальностью, тем более очевидным становится то, что мы — настоящие кровососы. Быть «нормальным» значит укротить себя. Но вампиризм стал… одомашненным. Индустрализированным. Коммерциализированным. Охота для жертв и доброжелателей сменилась чем-то вроде работы — мы думали, что это пройденный этап. Мы снова должны были зарабатывать на жизнь — или после-жизнь, в зависимости от обстоятельств. Мы ушли от того, чтобы вонзать клыки в великолепные, сочные шеи и пришли к тому, чтобы набивать сумки плазмой, произведенной известными фирмами, которая поступает из чанов, а не из вен, и изготавливается из стволовых клеток и прочих новых лабораторных компонентов. И точно так же мы ушли от того, чтобы быть настоящими хищниками, и превратились в настоящих потребителей — с совершенно понятной потребностью, которая могла быть совершенно удовлетворена, ныне и присно и во веки веков. Аминь.

Итак, вампир идет в бар…

Не летит, не бежит по следу, подобно волку, не несется по темному линолеуму, щелкая крысиными коготками. Не вползает через замочную скважину или в щель под дверью облаком тумана. Настоящие вампиры не прибегают к подобным спецэффектам — отчасти потому, что просто не способны, отчасти потому, что являются двуногими прямоходящими и в состоянии передвигаться так, как подобает двуногим прямоходящим.

Он решает отдать себя на милость этой ночи — возможно, своей последней ночи. Он желает этого всем своим открытым (но опустевшим) сердцем.

Вот как я начал сегодняшний вечер. Вот в каком настроении и вот с какими намерениями. На то, чтобы обнаружить ошибку, много времени не понадобилось. Между прочим, если хотите получить представление о том, насколько изменился мир, просто загляните в стрип-клуб для вампиров. Если не считать скудного освещения, вышибал и обилия полуголых женщин, вы могли бы поклясться, что оказались в начальной школе. Конечно, на самом деле здешние посетители — вовсе не дети. Некоторые из них старше меня — я имею в виду не то, на сколько я выгляжу. Мы называем их скороспелками; могу объяснить, почему, если вам это интересно. Каждый из них — памятник собственной трагедии. Их сделали вампирами прежде, чем они достигли нужного физического возраста, эти дети, умирающие от лейкемии или какой-нибудь еще неизлечимой болезни, для которых превращение в вампира было единственной надеждой. Они застряли в этом возрасте навсегда и страшно этим недовольны. Вы можете видеть, как они дуются, когда прогуливаются в полночь по аллеям. Детские тела, в которых заключены взрослые души. Морщины, которые прорезают их лбы, исчезают бесследно, но не от того, что появляются редко. Я предпочитаю думать о них как манчкинах[3] из дурацкой страны Оз, которые демонстрируют редкое богатство словарного запаса, когда речь заходит об анатомии, физиологии и неприятных способах их использования.

Стрип-клубы — одно из немногих мест, где Скороспелки не ведут себя как скороспелки. Вместо этого они улыбаются, делают попытки произвести впечатление, подлизаться к какой-нибудь из танцовщиц в смутной надежде пробудить в ней что-то вроде материнского инстинкта и приютить их на своей абсолютной пустой (хотя зачастую достаточно полной) груди. Они приходят с пачками банкнот размером больше них самих, и спускают все во время «танца на коленках»,[4] сжимают ляжку танцовщицы своими коротенькими ножками и подпрыгивают вверх-вниз, хлопая своей чахлой мужественностью по голому бедру — очень взрослый вариант игры в лошадки.

Я смотрю на этих озабоченных первоклашек, окружающих меня, и чувствую себя еще более подавленным, чем до того, как сюда вошел. Я ищу себя в одном из многочисленных зеркал над барной стойкой… и нахожу. Говорите, вампиры не отражаются в зеркале? Миф. Еще как отражаются. В зеркалах. В хроме. Особенно когда одиноки. Как я. Как сейчас.

Ну и рожа у меня… И с такой рожей я вынужден войти в вечность. Я всегда выгляжу немного грустным, немного утомленным, немного… как бы это сказать… жеваным и помятым. Тот тип лица, который, как мне сказали, женщины находят неотразимым. Думаю, это оттого, что я кажусь умудренным опытом. Как будто я и в самом деле был многократно помят, выжат досуха, но выжил. Это мои глаза, в них все дело. Обычные глаза вампира — полностью черные, под цвет моих коротко стриженных волос и моего настроения. А особенность состоит в том, что глаза у меня немного навыкате, как будто я страдаю гиперфункцией щитовидки, и они с трудом удерживаются в глазницах. Глаза того, кто слушает, сочувствует, принимает близко к сердцу каждую маленькую трагедию, случившуюся по другую сторону освещенного свечами стола. В остальном мое лицо — по-детски чистое, невинное, обманчиво безопасное… отличное лицо для вампира, которому требуется подкрасться поближе к своему ужину.

Прочие обладатели детских лиц — те, у кого ноги короче, чем у меня — становятся все более шумными. Я замечаю на соседнем столике бокалы, затуманенные конденсатом. Это еще одна отличительная черта вампирской версии стрип-клуба: здесь жарко. В то время как в прежние времена в клубах специально врубали кондиционеры, чтобы соски танцовщиц твердели, мы делаем нечто прямо противоположное. Мы хладнокровны — как ящерицы. И это означает, что наша кровь чуть горячее, чем воздух в помещении. Как у ящериц, которые греются на залитой солнцем скале, у нас есть только один способ разогреться — это разогреться в буквальном смысле слова. Именно поэтому секс для вампиров обычно начинается с душа или поворота ручки термостата. И вот почему холодными субботними ночами вокруг наших квартир так колышется воздух. Тепловые завесы и работающие на пределе мощности обогреватели делают воздух водянистым, и луна за этим маревом подергивается рябью, точно отражение в луже. Если стоять тихо, можно услышать стоны и вздохи, а иногда — восхищенное завывание или возгласы восторга, но это просто изящные мелизмы. Вот они, тепловые следы любви вампиров, мерцающие в холодном вечернем воздухе.

Как говорится, в любви и на войне все решает Фаренгейт.

Владельцам вампирских стрип-клубов не чужда деловая хватка, а поэтому они в полной мере используют преимущества, которые обеспечивает биология их клиентов. В течение всего вечера они в буквальном смысле подогревают клиентов, заставляя их выкладывать все больше и больше за танцы на коленях и кровь. Под конец помещение начинает напоминать сауну. Запотевают даже бокалы с теплой кровью. Трудно разглядеть значки на циферблатах цифровых часов. И каждый раз, когда какой-нибудь колченогий манчкин, спотыкаясь, добирается до входной двери, водоворот жаркого марева сопровождает его исчезновение.

И вот еще что. Бармены.

Вернее, их отсутствие. Я до сих пор не могу привыкнуть к тому, что в вампир-барах фактически нет ни баров, ни барменов — в отличие от стрип-баров, гей-баров, спортивных, модных, а также мужских, женских… список можно продолжать. Никто с вами не поболтает, никто не позаботится, чтобы вы вовремя промочили желудок, и никто не остановит вас, если вы хлебнете лишнего и вас станет слишком много. О, здесь есть вышибалы и видеокамеры, и кто-нибудь даже ощупает при входе вашу куртку, примет у вас чаевые, укажет, где ваш столик, если это не слишком очевидно. Но бара как такового здесь нет, равно как и чего-либо другого, претендующего на это звание. На самом деле, в этом просто нет надобности. Напиток тут подают только один — «домашнее вино», а самообслуживание позволяет существенно сократить расходы. Так, вместо барменов или официанток на каждом столике есть счетчик. Сам счетчик — штука довольно бесполезная: вряд ли вам интересно, много ли пролилось сквозь ваши потроха. Но он принимает монеты, чеки и кредитные карточки — как вам удобнее.

А теперь о том, как он работает.

Допустим, вы попытаетесь скормить ему двадцатку, которая вышла из обращения задолго до того, как начались все эти перемены. Просто вы только что обнаружили, что время позднее, и эта двадцатка — все, чем вы располагаете. Вы снова и снова пихаете ее в щель, но автомат упорно выплевывает ее обратно, и крошечная рожица Эндрю Джексона мрачно ухмыляется, глядя на вас. Вы расправляете свою двадцатку, разгибаете уголки, переворачиваете — но ответом вам служит только механическое «фр-р-р», которое означает «а вот фиг тебе».

Остальные посетители начинают поворачиваться в вашу сторону, их коротенькие ножки покачиваются в нескольких дюймах от пола. Они смотрят на вас своими вороньими глазками, похожими на шарики из черного мрамора. Они смотрят на вас, как на проигравшего. Они не знают, что для вас это Ночь Последней Соломинки. Они не знают, что вы — один из тех, кто несет ответственность за то, чем они стали, за то, чем стал этот мир.

Еще одна попытка. Фр-р-р.

Пожалуйста. Мать твою. Черт подери. Дерьмо…

В итоге вы сидите в стрип-клубе для вампиров, окруженный молчаливыми скороспелками, и орете на машину, которой нет дела до ваших аргументов. Полуголые женщины на сцене перестали танцевать, смотрят на вас, и их взгляды говорят: «безнадежно» или «игра не стоит свеч». Потом из ниоткуда приходит мысль. Вы ловите себя на том, что вспоминаете Пола Ньюмана в «Хладнокровном Люке». Нет, не в той сцене, где ему не удается наладить общение, а в самом начале, где он крушит счетчики на стоянке — с чего, собственно, и начались все неприятности.[5] И тогда вас посещает мысль. Мысль, которая заставляет вас улыбнуться самому себе. Мысль, которая заставляет вас прийти к следующему выводу.

Человек должен сделать то, что должен сделать человек.

Только после того, как несколько предметов в непосредственной близости от вас оказываются уничтожены, и непосредственной причиной тому оказываетесь вы сами, до вас доходит — возможно, с некоторым опозданием: либидо — не единственная вещь, уровень которой повышается вместе с температурой.

Меня просят удалиться.

Мне помогают прежде, чем я успеваю выполнить эту просьбу самостоятельно.

Этой ночью я дал миру последний шанс спасти мою жизнь. И меня выпроваживает вышибала, который был бы сейчас пылью, если бы не я и мои доброжелательные братья. Меня — Мартина Ковальски, вампира, эсквайра, члена-учредителя ОДВ, одного из создателей этого мира, блин… меня просят удалиться.

Хорошо.

Хорошо, мать вашу за ногу. И не только вашу.

После того, как я выхожу, и облако пара вокруг меня рассеивается, я замечаю, что идет дождь. Это — одна из тех вещей, которая осталась неизменной, думаю я. Все так же идет дождь. Снег. Торнадо…

Швейцар приводит мою машину в чувство. Дворники уже работают. Он смотрит на меня так, словно я — один из парней, которые хлопнули у него под ухом пробкой полторы минуты назад, во время его первого «танца на коленках». Он позволяет ключам скользнуть в мою ладонь, чтобы избежать любого случайного соприкосновения. Он покидает салон, отдергивая руки, исполненный глубоких раздумий о том, чего коснулся он, а чего я. Он оценивает меня. Я вижу это по тому, насколько он приподнимает губу, насколько позволяет себе показать кончики клыков… Меня оценивает некто, чей вклад в дело вечности будет, вероятно, минимальным.

Великолепно. Чудно. Джимми-Гребаный денди.

Я заставляю мотор взреветь. Эта спортивная машина — миниатюрная и, разумеется, кроваво-красная — стоит больше, чем вся жизнь этого лакея, учитывая все чаевые и то, что он будет жить вечно. Уходя, я включил печку на полную мощность, чтобы поддерживать себя в нужном настроении. Она все еще работает, и настроение все еще сохраняется, но сейчас мне нужно что-то еще. Я позволяю оборотам немного упасть, пока звук двигателя не меняется до хриплого мурлыканья, потом снова жму на газ, решая выяснить, насколько быстро я могу тронуться с места. Покинув стоянку, словно летучая мышь (что поделать, клише), я устремляюсь вниз по переулку, вылетаю на тротуар… колеса буксуют… меня заносит… скрип, скрежет, визг… Я подвергаю опасности сограждан, стоп-сигналы воспринимаются мною как двусмысленное подмигивание, я успеваю нарушить все правила движения прежде, чем достигаю ближайшего переулка, где всего две полосы движения и никаких фонарей.

Сказать, куда я направляюсь? Легко. Куда подальше. По возможности — громко хлопнув дверью. Я уже вывел из строя воздушные подушки и оторвал ремни безопасности, потому что… ну, в общем, с некоторого времени я переживаю маленький кризис середины жизни. Пока я предоставил случаю решать эту проблему за меня, но…

Иногда, когда идет дождь, когда печка работает на полную и скорость по-настоящему велика, я бросаю руль. Это потрясающе. Это поглощает полностью. Вы чувствуете нечто вместо обычного ничто. Вы чувствуете что-то вроде Надежды и Обещания Смерти — в противоположность тоске, в которой вы пребываете ночь за ночью. Тоске по всем тем вещам, от которых вы отказались, потому что они вечно раздражают. Таков предел, к которому я иду, таков план, такова моя стратегия ухода.

А потом я вижу это.

Ее.

Сгорающий в шипучем багровом пламени своего кризиса, поглощенный поиском чего-то такого, что сам не могу назвать — потому что все, чему я могу дать имя, своей бессмысленностью приводит меня в бешенство, — я вижу это. Облачко пара. Всего лишь одинокое облачко белого пара, которое возникает из темноты. Я выезжаю на встречную полосу, тем самым заставляя автомобиль притормозить. Я смотрю в зеркало заднего обзора. Погодите… Да, вот — снова: облачко чистого белого пара, которое возникает в холодном воздухе. Я даю задний ход и медленно ползу к тому, что поначалу представляется мне просто сбитой собакой, испускающей дух на краю проезжей части. Я паркуюсь у бордюра и выхожу. Надо дождаться, когда новый султанчик опасливого выдоха позволит мне точно определить направление. Я говорю «опасливого», потому что у меня складывается впечатление: кто бы это ни был, он затаил дыхание, как только я остановил автомобиль.

Дорога, по которой я ехал, проходит среди вечнозеленых лесных деревьев, главным образом сосен. Мой кризис предпочитает сельскую местность, с ее узкими улочками. Никакого уличного освещения, никакой полиции, никаких докучливых доброхотов, которые сваливаются как снег на голову в самый неподходящий момент. Определенно, не деревья заставили меня проехать несколько футов назад — будь они вечнозелеными или никогда-не-зелеными, или еще какими-нибудь. Да, если не принимать во внимание то, что мой душевный кризис связан с антиобщественными претензиями… По большому счету, я обычный вампир-горожанин. Но кое-что о соснах я все-таки знаю. Например:

У сосен нет ног.

У сосен не бывает крошечных босых ступнюшек с маленькими пальчиками, которые загибаются, словно пытаясь получше зацепиться за раскисшую землю. У сосен не бывает розовых ножек, покрытых пятнами, дрожащих от холода, заляпанных чем-то темным — то ли грязью, то ли…

— Привет? — говорю я, разводя в стороны ветки моего пешеходного дерева.

Вот он, мой маленький беглец от статистики, все еще теплый внутри, дышащий ртом производитель тумана. Смертный — само по себе достаточная редкость, а тем более смертный ребенок. Настоящий ребенок, а не один из тех уродцев, на которых я сегодня наткнулся и от которых сбежал. Пухленькая, как все нормальные дети. С хорошими венами. Похоже, выросла на ферме. На одной из тех ферм, которых официально не существует. Сосуд с кровью на выпасе, получивший немного свободы.

И все это для меня. Маленький прощальный подарок, который мир решил сделать мне в эту ночь — возможно, в мою последнюю ночь.

На ней старомодная футболка с надписью «А ты купил молоко?». Скороспелки считают их забавными, или сексуальными, или пробуждающими материнские инстинкты, которые тоже считаются старомодными и которые все время покупают. У нее светлые волосы. Волосы собраны в два асимметричных хвостика — похоже, это делалось на скорую руку, главным образом для того, чтобы убрать волосы с лица и сделать их более послушными. Несколько прядок выбились, намокли, отяжелели и прилипли к лицу и плечам. Большой палец во рту, глаза напряженно прищурены, тельце сотрясает дрожь. Темными пятнами покрыты не только ее ноги. Теперь, приблизившись, я могу почувствовать запах.

Кровь.

Плазма, кровяные тельца, коагулянты. Но это не ее кровь. Никаких ран — по крайней мере, достаточно заметных, никаких признаков свежего кровотечения. Однако то, рядом с чем она стояла… Судя по брызгам, кровотечение было артериальное. Нечто серьезное, при виде чего малышка, похоже, бросилась бежать.

Я мягко заставляю ее вытащить палец изо рта и словно откупориваю бутылочку, из которой вырывается еще один туманный белый джинн.

— Привет, — повторяю я.

Снова.

— Не ешь меня! — вопит девчушка.

Сейчас мне совершенно не хочется цепляться к словам, но она наступила на мою любимую мозоль. Вампиры не едят маленьких девочек. Мы вообще не едим людей. Не едим, и точка. В том смысле, что мы не откусываем от них куски. Мы лишаем их части запаса крови, и для этого необходимо укусить, или прокусить, или проколоть. Но, повторяю, мы ничего ни у кого не отъедаем. Мы ничего не отрываем резцами и не перемалываем коренными зубами. Не то чтобы я возражал против ощущения, с которым мои зубы смыкаются на этой сочной шейке, на глубине около дюйма… Особенно сейчас. Но это должно быть добровольным актом. Чем-то таким, чем можно будет похвастаться. А не тем, что просто воспринимается как должное. Только так и никак иначе. По крайней мере, в приличном обществе. Есть наклейка на бампер, от которой меня тошнит: «Жуешь Живое»? Ничего подобного. Настоящий вампир никогда не жует. Цивилизованный вампир — кровосос, и это следует понимать буквально.

Конечно, я не думаю, что эти тонкости имеют какое-то значение для маленького смертного, который сейчас стоит передо мной, дрожа с головы до ног. Разница между тем, быть съеденным или высосанным досуха, в значительной степени является вопросом семантики, особенно если вы находитесь в списке меню. Так что, как я уже сказал, не будем цепляться к словам. Поэтому я спрашиваю:

— Почему нет?

— Я невкусная, — говорит она.

Можно подумать, что кровь пьют ради того, чтобы насладиться вкусом! Я чувствую, что улыбаюсь, и позволяю себе улыбнуться.

— О да, — говорю я. — А с чего бы это?

— Я испорченная! — ревет девчушка. — Мамочка говорит…

Горькие рыдания. Я так и не узнаю, что говорит ее мамочка — вернее, говорила. Я употребил бы прошедшее время. Я бы также предположил, что об ее мамочке теперь можно говорить исключительно в прошедшем времени: это объясняет, почему ее перепуганная дочурка забрызгана кровью. Дочурка, уже вышедшая из возраста, в котором сосут палец, но снова вернувшаяся к этой привычке. Она ревет, не выпуская его изо рта. Ревет и сосет.

Слово, которое означает «человеческая женщина-родитель», почти на всех языках Земли начинается с «м». Мама, мать, мадонна, madre. Обычно это первое слово, которое произносит ребенок. Слово, рожденное из звука, который возникает во время кормления грудью. И в этом все: наш язык, наши отношения, самая суть нашего существа. Мы — те, кто сосет. И мир навсегда разделен на тех, кто сосет, и тех, у кого сосут. Так было всегда. И мы — я и мои друзья-вампиры — просто сделали это чуть более явным.

— Так ты — испорченная?

Она кивает. Я снова заставляю ее вытащить палец изо рта.

— Мама умерла?

Она смотрит на свои ножки. Большой палец, подобно ракете с тепловым наведением, устремляется в сторону рта. Я перехватываю ракету на середине траектории, моя большая холодная пятерня полностью обхватывает крошечную теплую ладошку.

— Не надо так делать, — говорю я.

Проходит минута, не заполненная ничем, кроме ровного несмолкающего шепота дождя, который проникает сквозь хвойные ветки. Я все еще держу ее за руку, все еще могу чувствовать, как ее тепло проникает в мои пальцы, доползает почти до запястья и… стоп. В этот момент моя рука становится похожей на человеческую — по ощущению. Моя рука начинает напоминать по ощущениям ее руку. И вот мой милый маленький сюрприз уже начинает смотреть на меня с чуть меньшим ужасом.

— Как тебя зовут? — спрашиваю я.

— Исузу.

— Нет, по-настоящему.

И вот чего я добиваюсь: она начинает на меня… наезжать.

— Это по-настоящему, — упирается она. — Исузу Трупер Кэссиди…

Она повторяет это, точно заученный урок, и выдергивает руку из моей, а большой палец прячет в кулак.

— …нравится тебе это или нет, — объявляет (или замечает) она — уверен, тем же тоном, каким говорил тот, кому пришло в голову назвать ребенка в честь здоровенной и чрезвычайно прожорливой тачки.[6]

Я смеюсь. Ничего не могу с этим поделать: этот маленький человечек настолько… человечен. Даже продрогший до костей, с ног до головы заляпанный кровью, стоящий перед вампиром, который вдвое выше его ростом, он намерен вытерпеть столько всякой гадости… И имя, которое она имеет несчастье носить — во главе списка.

— Чего тут смешного? — осведомляется она после того, как секунды две топчется по моим ногам и пинает по голеням.

— Ты, — отвечаю я, привычно готовясь пресечь какую-нибудь патетическую попытку, которую мой маленький внедорожник может предпринять для защиты своего человеческого достоинства.

Конечно, это не была моя ночь. Я не смог правильно сформулировать запрос. И в итоге…

Она пырнула меня ножом.

Как раз в тот момент, когда я протянул руку, чтобы взъерошить ее спутанные окровавленные волосы. Маленькая мерзавка ударила меня не чем-нибудь, а двенадцатидюймовым хлебным ножом с ручкой из фальшивой слоновой кости — точно в солнечное сплетение. Понятия не имею, где она прятала этот нож. Наверно, за спиной. Где-нибудь, где я не видел. Возможно, следовало бы задаться более важным вопросом: почему я не ожидал, что она будет вооружена? Может быть, я вообразил, что у маленьких пчелок жал не бывает? Господи помилуй, она — смертный человек в мире, полном вампиров. Будь я на ее месте, я вооружился бы всем, что только может подсказать пылкое воображение. Серебряные пули, чеснок, святая вода… продолжайте список. Не то, чтобы от этого был прок. Реально существующие вампиры не могут превращаться в летучих мышей или мух, однако мы не превращаемся и в кучу костей и пепла, если прикасаемся к распятию. Нет, если вы хотите убить кого-нибудь из нас, вам придется приложить некоторые усилия. Отрезать вампиру голову, вырвать сердце или заманить в ловушку, чтобы он не мог укрыться, когда взойдет солнце. Вот они — ваши планы «А», «В» и «С», три способа, которыми нас можно уничтожить.

Но вернемся к Исузу и ее кухонному ножу. Вот куда он вошел и откуда вышел — чпок-фанк! Обычно так бьют, когда хотят одним ударом вскрыть зрелую дыню. И звук получается очень похожий — если вы наносите вампиру удар чуть ниже пупка и чуть выше забавной штучки, которая есть у любого мужчины. Выше Исузу не достать: даже занеся нож над головой, сжимая его обеими руками и поднявшись на цыпочки, она может дотянуться лишь до моего живота. Максимально близко к сердцу.

К счастью, там больше ничего нет. Вирус или что-то другое — то, что делает вампиров в буквальном смысле слова хладнокровными кровососами, их кожу мертвенно-белой, а глазные яблоки — черными, как ночное небо, — так вот, эта же штука производит у нас внутри некоторую перестройку. От пищеварительной системы попросту почти ничего не остается и в первую очередь это касается органов, расположенных ниже желудка. Кровь впитывается непосредственно в кровоток языка, мембраны рта и пищевода. Так что вампир, пьющий кровь, больше похож не на того смертного, который пьет кофе, а на того, который нюхает кокаин. Это просто вопрос биологической эффективности — необходимо как можно быстрее смешать старую кровь с новой, не делая отверстий в собственных венах.

Не то, чтобы получить удар туда, куда получил его я — это не больно. Еще как больно. По крайней мере, для меня. Может быть, благодаря слепой удаче, а может быть, благодаря обычному везению, Исузу умудрилась попасть аккурат в мой последний шрам, оставшийся от последней, почти смертельной раны. Такой шрам есть у каждого из нас. Это одна из немногих точек, попав по которой вы не убьете вампира, но сделаете ему очень больно. Кто-то называет его «прививкой», кто-то — «вторым пупком». У плоти собственная память, поэтому мы стараемся не распространяться о местонахождении наших последних шрамов, а если возникает необходимость, стараемся скрыть его под волосами или носим свитера с воротником под горло.

Поэтому, когда я вздрагиваю, выдергивая из себя нож, это по-настоящему. Это не игра — по крайней мере, игра состоит не в этом. Когда начинается настоящая игра, я действую не задумываясь и не планируя. Так или иначе… Мой маленький хэппи-мил ударил меня с твердым намерением нанести мне тяжкое телесное повреждение, и с этим приходится считаться. И об этом я еще подумаю.

Позже.

Не сейчас. Не сейчас, хотя мне так легко схватить ее и, помимо всего прочего, дотянуться до ее шейки. Как бы то ни было, придется произвести переоценку ситуации и возможности получить удовольствие немедленно. К тому же надпочечники этого ребенка, скорее всего, опустели. Смертная девочка лет пяти или шести, которой едва хватило роста, чтобы пырнуть меня ножом, всадила его в меня по самую рукоятку… да, хороший выброс адреналина. Но сейчас начался спад. Я могу судить по облачкам пара, которые вырываются у нее изо рта, по той позе, в которой она стоит, по ее обмякшим мышцам — она напоминает марионетку на ниточках. Терпеть не могу перегоревший адреналин. Этот вкус страха-после-страха совершенно омерзителен.

Значит, нет. Не теперь. Потом. Позже, когда она будет меньше всего этого ожидать. Позже, когда я могу напугать ее каким-нибудь иным способом. Когда это будет… забавнее.

Вот что еще меня зацепило. Это давно меня угнетает. То, чего я лишился. Кофе, шоколад, мочеиспускание, консервированные персики — все это существует для отвода глаз. Хотите по-настоящему понять психологию современного вампира? Вот вам ключ. Мы — кошки. Дикие кошки, которые вынуждены сидеть взаперти. Нам хочется поиграть с добычей, прежде чем ее убить, но мы не может. Мы живем в каменных джунглях, где решены все проблемы, но нет ни птиц, ни мышей, нет даже маленьких ящериц, на которых можно охотиться, которых можно ловить, с которыми можно поиграть, а потом убить. Нам некого убивать, даже ради спасения собственной жизни. По крайней мере, в рамках закона.

Вот каков мир, в котором я живу вот уже много лет.

И все остальные, кто находится рядом со мной — знают они это или нет. О нас заботятся. Мы хорошо питаемся. Мы сосем кровь из бутылочек, потягиваем ее из сифонов, осушаем до дна чашки, кружки, бокалы — и ни за одну кружку, ни за один сраный бокал не приходится бороться. Ни одна кружка, черт подери, не вызывает правильного ощущения. Конечно, кровь приправляют адреналином, но этот адреналин произведен в лаборатории, и против настоящего это все равно что консервированный сок против свежеотжатого.

А теперь взгляните на меня — мистера Счастливчика. Я только нашел настоящий свежий апельсин.

Но я хочу сказать совсем другое. Я даже не собираюсь поминать кота в мешке. Нет. Вот что я говорю вместо этого:

— Насколько я понимаю, это твое, — говорю я, протягивая ей нож — жестом сомелье, передающего клиенту карту вин.
Глава 2. Парень «подстели-соломку»

Когда вы откладываете удовольствие на потом, вы откладываете его на потом. И в этом состоит главная проблема.

Проблема, связанная с невозможностью вкусить плодов своих усилий, заключается в следующем: до наступления момента, когда я смогу полакомиться Исузу, мне придется о ней заботиться. Заботиться, оберегать, кормить и прятать от своих более недоброжелательных собратьев. Этот кусок моей жизни может оказаться слишком большим — настолько, что мне будет не под силу его прожевать за раз. Или высосать досуха. Но с другой стороны… Не так давно я был готов послать все это куда подальше. И не похоже, что я найду способ убить так много времени. Итак…

— Извини, — говорю я.

У меня возникает ощущение, что отныне мне предстоит говорить это не раз. Что мне придется освоить новый лексикон — слова сожаления, огорчения, раскаяния. Я знаю, что совершу в своей жизни еще немало ошибок и промашек. Но на сей раз я извиняюсь для того, чтобы остановить Исузу, которая явно вознамерилась сбежать.

На момент этой попытки к бегству мы уже сидим у меня в машине. Мне казалось, что обогреватель, который работает в салоне, отбивает всякое желание оказаться снаружи, на холоде, под дождем. Не то чтобы холод и дождь беспокоили меня, но я полагал, что в тепле Исузу прекратит дергаться — или, если выражаться точнее, трястись. Или болтать. Что ее крошечные тупые зубки перестанут клацать — щелк-щелк, щелк-щелк. Удивительно, как подобные вещи действуют на нервы.

Таким образом, мы садимся в машину, и она снова принимается за свои обычные игры — изображает из себя тряпичную куклу, прижимаясь головой к пассажирскому окошку и заставляя его запотеть. Я подумываю о том, чтобы протянуть руку, приобнять эти чертовски хрупкие плечики — успокоить, утешить, внушить ложное ощущение безопасности. О своей безопасности я уже позаботился: нож заперт в бардачке. На сей раз — никаких сюрпризов. Но я решаю воздержаться от заверений. Без сюрпризов — значит без сюрпризов, а моя ледяная кожа… Да, вот что меня беспокоит. Я не хочу пугать ее. Я не хочу лишний раз напоминать ей о том, какие мы разные. О том, что мы занимаем разные места в пищевой цепочке. Таким образом, моя рука остается на прежнем месте, чтобы позаимствовать у окружающей среды немного тепла, прежде чем начать поступательное движение.

Исузу смотрит. Она видит, как моя рука приближается. И все равно вздрагивает. Всего лишь коротко вздрагивает и снова превращается в Тряпичную Энн. Я похлопываю ее по мягкому плечику. Она не возражает. Я поглаживаю ее волосы, словно успокаиваю напуганного щенка. Ей как будто наплевать. Я продолжаю, пока это не начинает выглядеть глупым, а затем отвожу руку, сдерживаясь… сами знаете почему. То, что я делаю после этого, на самом деле делать не стоило, но вечер выдался слишком напряженный. Все было так драматично. Столько всего отложено на потом. И если разобраться, это была такая мелочь. Только-то и всего — поднес пальцы к губам и быстро лизнул их. Всего лишь почувствовал вкус. Хотите верьте, хотите нет. А Исузу? Черт, она была занята тем, что пялилась в окно, хотя там ничего не было видно, и изо всех сил притворялась, что на меня не глядит. Так почему бы и нет? А вот почему.

Я уже говорил, что вампиры всегда отражаются. В зеркалах. В хроме. Это происходит даже в моменты уединения. Например, сейчас я отражался в незатуманенном уголке окна со стороны пассажирского кресла. Все это время Исузу наблюдала за мной, таращась на меня, на мое отражение. Отслеживая каждое движение, каждый случайный жест. Она видела, как я слизываю кровь ее матери с кончиков пальцев. И этого достаточно. Ее лапка решительно, точно дротик, устремляется к дверной ручке и начинает ее теребить. Нет.

О нет, моя маленькая пампушка, так дело не пойдет. Нет, нет, нет…

Я щелкаю рычажком на подлокотнике своего кресла, и все замки разом блокируются. Тщетно ныне-и-присно-моя тряпичная куколка дергает ручку — одной рукой, обеими, потом задирает ножку и начинает пинать мою прекрасную кожаную обшивку. Наверно, надо что-то сказать. В такой момент один из нас просто обязан что-то сказать, и похоже, что это буду я.

— Извини, — говорю я.

Потому что любой айсберг начинается с верхушки.

Если я собираюсь отложить пир на потом, проблема заключается в следующем: как найти подход к Исузу. Я забыл, какими бывают дети. Я забыл, что они могут вбить себе что-нибудь в голову и на этом зациклиться, причем намертво…

Хорошо, в данном случае, мама.

Итак, терминология. Если я буду «хорошим парнем», если я буду «не таким, как они», то я спасу «Самую Дорогую на Свете Мамочку». Вероятно, укусив ее и обратив. Стоит ли говорить, что это не самая лучшая идея? Кровь, которой обрызгана Исузу, уже подсыхает, по крайней мере, становится липкой. Осталось немного… как бы это выразиться… клеточного материала… у нее в волосах. К тому времени, когда мы добираемся туда, где должна быть ее мама, там уже не остается ничего, что можно было бы спасти. Представьте, что вы — телевизионный мастер. К вам является ребенок, держащий в руке оплавленный шнур, и спрашивает: «Можете починить?» И с чего прикажете начинать?

— Хм-м-м, — говорю я, и тут же чувствую беспокойство: вышло уж слишком похоже на «м-м-м, как вкусно».

Предательский звук, который может выдать мои намерения. По крайней мере, будущие.

— Слушай… — продолжаю я… и осекаюсь. Мысли идут под откос. Надо разрядить обстановку, сменить тему. Найти что-то такое, что будет «вкусно» нам обоим. — Милая…

Это вырывается у меня само собой. Вырывается прежде, чем я успеваю подумать, и теперь мне приходится с головой погрузиться в размышления. Все, что связано со вкусовыми ощущениями, скорее всего, ничем не лучше моего «хм-м-м». Однако стоит об этом задуматься, и меня переклинивает.

«Сладкая»? Нет. «Конфетка»? Нет. «Пончик», «пряничек»… Нет, никакой кулинарии. «Детка»?

Вот это, наверно, сработает. Во всяком случае, надо попытаться.

— Слушай, детка… — начинаю я снова.

Но Исузу — моя новая любовь, спасенная для последующего пира — уже впала в детский транс и бормочет, точно мантру:

— Пожалуйста… пожалуйста…

Снова и снова. Ее крошечные пальчики сплетены так туго, что суставы бледнеют. Она повторяет свою мольбу, и этот тугой узел начинает вздрагивать.

— О, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста…

Ее двухцветные глазки полны слез. Прозрачных, а не розовых, какие представители моего вида выжимают из себя. Для вида. Очень редко. Когда ад замерзает.

Похоже, ее мама должна быть где-то поблизости… Или нет? Поди разберись.

— Веди, — говорю я, наконец — когда уже ни о чем не могу думать.

Когда мы добираемся туда, где ее матушка была замечена последний раз, я высаживаю Исузу из автомобиля и помещаю в багажник. «На всякий случай», — говорю я, лишая ее возможности подглядывать. У нее это хорошо получается — подглядывать незаметно. Похоже, это лишь одна из многих вещей, в которых приходится поднатореть, если вы — смертный, живущий в мире, полном таких, как я. Либо вы этому научитесь, либо уйдете.

По дороге мы условились об условном стуке — чтобы она поняла, что вернулся именно я. Ничего заумного: я выстукиваю «Shave and haircut»,[7] она отвечает мне «тук-тук». Но это, по крайней мере, уже кое-что. Небольшая подстраховка, на всякий случай.

Не так уж много времени понадобится, чтобы найти маму или подтвердить свою догадку. Дождь понемногу прекратился, из-за редеющих облаков выплыла полная луна, и лес вокруг меня стал голым и неподвижным. Это смесь вечнозеленых, вечно-не-зеленых и время-от-времени-зеленеющих растений, причем последние два типа в настоящее время не отличаются друг от друга, а их ветки напоминают тощие костистые лапы. До этого вечера Исузу и ее мама жили в норе, которая в моем представлении являлась даже не лачугой, даже не развалиной. Нет, это была самая настоящая нора, натуральным образом выкопанная в земле и прикрытая листом фанеры и куском «Astro Turf»[8] — коричневым, по сезону.

Внутри нора оказывается приличного размера грязным погребом, вы попадаете в него через узкое «бутылочное горлышко» прохода. Там есть два надувных матраца — один большой, другой маленький, выложенная кирпичами яма, полная обугленных прутиков, корзина, доверху набитая грязным бельем, и пятигаллонный кувшин — как выясняется, с кипяченой дождевой водой. В стены врыты полки, на некоторых стоят жестяные светильники со свечками внутри, в то время как на других располагается маленькая коллекция книг, на иссохших корешках можно прочесть такие имена, как Стивен Кинг, Энн Райс, Клайв Бейкер.

Если бы это было комедией положений, в этом месте я бы непременно сделал замедленную съемку. Романы ужасов? Неужели, имея возможность писать собственные байки из склепа с натуры, Дражайшая Мамочка моей Исузу не могла выбрать другое чтиво? Господи Иисусе! Надеюсь, вы не собираетесь мешать людям быть людьми, но всему есть предел.

Остальная часть норы заполнена упаковками от кошачьего корма, сложенных в несколько пирамидок. Исузу и ее мама, очевидно, питались отбросами. Но прежде, чем бросаться осуждать их — остановитесь. В настоящее время рацион смертных особым разнообразием не отличается. С одной стороны, у нас нет больше гастрономов — вернее, они есть, но в них нет ничего похожего на ту же бакалею. Мы все еще помним, что такое Kroger[9] и А&Р. Мы даже помним, почему «Farmer Jack» имеет полное право так называться, особенно теперь.[10] Но ни в одном из этих магазинов вы не сможете купить молока. Вы не сможете купить там ветчину, хот-дог или упаковку «Супов Кэмпбелла».[11] А вот что вы точно купите, так это мыло, стиральные порошки, шарики от моли, отраву для тараканов, бинты в рулонах, «National Enquirer»[12] и лампочки — мощностью не более двадцати пяти ватт.

И, конечно, вы сможете приобрести там пищу для своих любимцев: собачий корм, кошачий корм, корм для игуан, корм для паукообразных обезьян и кошачьих лемуров.

Вампиры любят своих домашних животных буквально до смерти, а иногда дело заходит еще дальше. Конечно, превращенные в вампиров коты не нуждаются в кошачьем корме: четвероногие вампиры сидят на той же однообразной диете, что и их владельцы. Но чуть чаще мы все-таки предпочитаем, чтобы наши домашние любимцы жили не так долго. Они умирают примерно в то время, когда начинают нам надоедать, и мы приобретаем кого-нибудь еще, выбирая наиболее экзотических представителей животного царства. Например, игуан, паукообразных обезьян, кошачьих лемуров.

Я должен добавить, что в наше время весьма неплохо быть домашним животным — особенно тем, которое не стало вампиром. Благодаря всему, что осталось от прежних времен, когда смертные управляли миром. Например, это консервы. А именно, консервы, предназначенные для питания людей. После того, как мир изменился, мы переклеили на консервных банках этикетки и стали продавать их как пищу для своих питомцев. Говядина, которой предстояло стать, биг-маками и стейками, превратилась в «Friskies» и «Chappy». Когда-нибудь нашим зверькам придется довольствоваться молотой кониной, но в настоящее время консервы для домашних любимцев — не самый скверный вариант, если вы человек, который находится в бегах и пытается сохранить жизнь себе и своей дочери.

Что и приводит меня к самому печальному, что есть в этой норе — если не считать мертвой миссис Кэссиди, которая осталась снаружи. На одной из стен мать и дочь создали Алтарь Поклонения Шоколаду — другого слова не придумаешь. Мозаика из пустых оберток от «Сникерсов», «Маундсов» и «Херши», прилепленных на голую грязь. Само собой, сами батончики не относятся к разряду пищи для домашних любимцев. Их невозможно купить или украсть в магазине. И это позволяет понять, откуда пришли Исузу и ее мама, где находились до того, как поселились в этой в буквальном смысле слова дыре, в пустынном, никому не известном месте, которое оказалось недостаточно пустым.

Шоколад используют на фермах, поставляющих товар для «черного рынка», и которых официально «не существует». Фермы, где конфеток вроде Исузу разводят для богатых, особо выдающихся вампиров, которым нравится кровь au naturel.[13] Шоколад не входит в уравнение до самого последнего момента, до последней стадии подготовки товара перед поступлением на рынок. Вся штука в том, что это придает крови какой-то особый, чуть сладковатый, привкус и уменьшает ржаво-соленое послевкусие. Относительно этого я не сомневаюсь. Пичкайте кого-нибудь сластями до состояния преддиабетической комы, и вы действительно получите по части крови нечто «особое». Единственная проблема заключается в том, что уровень глюкозы в крови упадет, едва ваш кровяной контейнер поймет, что ему предстоит умереть. Что до меня, то выброс адреналина — именно та вещь, ради которой я запер своего маленького донора в багажнике. Но очевидно, люди побогаче не возражают против некоторой пассивности. Очевидно, им больше нравится думать о крови, которая борется сама с собой, а не о лакомом кусочке, который борется против своего «последнего покупателя». Это было бы слишком, учитывая, что товар проходит предварительную обработку. Убивать выращенного на ферме ребенка, которого на протяжении недели кормили одним шоколадом — это все равно, что охотиться на животных, накачанных транквилизаторами. Или ловить рыбу в очень маленьком бочонке.

Полагаю, что Исузу и ее мама, убегая, прихватили с собой столько шоколада, сколько могли унести, зная, что этого должно хватить на всю жизнь… нет, черт подери, на две жизни. Думаю, первоначально он предназначался «только для дней рождения», например, или «только для Рождества и Пасхи». И, думаю, они придерживались этого плана не дольше, чем вампир, который зарекся пить кровь. Вот и все, что осталось от их плана — бренные останки, расклеенные на стенах их полуподземного жилища на манер старинных порнографических картинок. Напоминание о сладости жизни — прожеванной, проглоченной, исчезнувшей навсегда.

Это было первое, чем охотники могли выдать себя: длинный скрипучий писк скотча, отклеивающегося от катушки. Звук во мраке, где они видят, а их не видно. До этого, думаю, они сидели в норе, в темноте, поджидая Исузу и ее маму, поджидали с обычным комплектом из скотча и непромокаемого брезента — те, кому приелась пища из термосов, выращенная в лабораториях. Они готовы ждать чертовски долго, пока в аду не похолодает. Для них это не важно. У них есть только время и жажда крови, приправленной человеческим страхом. Они уже рассказали друг другу несколько историй о подобных убийствах, совершенных раньше, потом переглянулись… и тут она вползает в свое тайное убежище и обнаруживает их, поджидающих ее в темноте, где они видят ее, а она их нет. Один из них говорит, что дело того стоит — оно почти всегда того стоит, а она переводит взгляд с одного на другого.

Они смеются. Кивают. Ждут. Можете считать, что они откладывают удовольствие на потом — хотя оно само явилось к ним, буквально свалилось им на голову и все еще не вполне осознает, что уже сегодня будет внесено в меню.

Насколько то, что следует за этим, можно назвать кровопролитием? «Кровопролитие» означает «пролитие крови», и никак иначе; в этом смысле кровопролития не было. О да, немного крови брызнуло на Исузу — прежде, чем ей удалось сбежать. Еще была кровь, которая успела запятнать одежду ее матери — прежде, чем одежда была сорвана и развешена, почти аккуратно, на голых ветвях соседнего дерева… Да, вот и оно. Они даже не позаботились удалиться на достаточное расстояние и поэтому не оставили синяков на ее теле, которое лежит здесь, связанное. Ее кожа — рваные клочья, свисающие бахромой или отогнутые на манер створок в корпусе механизма, распахнутых, чтобы продемонстрировать тот или иной узел: она выглядит как холодный пирог, в котором кто-то покопался. Очевидно, никто никогда не говорил этим типам, что настоящие вампиры не жуют.

Но все, о чем я могу думать в настоящее время — это насколько их дикость первозданна, насколько она безупречна и бескровна… как белая фарфоровая тарелка, вылизанная дочиста.

Я говорю «их», потому что вижу полумесяцы трех наборов клыков, отпечатавшихся здесь и там на ее коже, похожей на сырое тесто. Три собаки, которых ничего не волнует, кроме этой самой несчастной кости — до тех пор, пока она не будет разгрызена, к всеобщему удовлетворению. Ничто, кроме костей ее дочери, конечно. Хрупких косточек, запертых сейчас в моем багажнике. Существа, которое обращается с мольбой, сжимая кулачки так, что суставчики становятся белыми — не к Господу богу, но к вам. Ее последней надежде. Ее… блин, спасителю.

«О, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста…»

Вот уж увольте.

Вы когда-нибудь слушали их, когда они умоляли? А может быть, вам надо напомнить, что я не всегда был столь доброжелательным?

Я думаю, что я успел попробовать на себе все амплуа вампиров, которые только существуют. Во время Второй мировой войны я был патриотом и ограничивал свой рацион исключительно немецкой кухней. Чуть позже я прошел через стадию превращения в чудовище, когда моей жертвой мог стать любой — главное, чтобы у него было лицо, способное что-то выражать. Потом было вегетарианство — строжайшая диета, состоящая исключительно из находящихся в состоянии комы,[14] а за ним последовал период виджилантизма,[15] когда я решался на убийство лишь тех людей, которые заслуживали смерти. Но, в конце концов, я устал придумывать себе оправдания и позволил голоду и случаю решать за себя.

Но настало время, когда во мне как будто снова проснулось чувство вины, и я начал охотиться с группой себе подобных — как эти клоуны, которые здесь побывали. Свора — это такая штука, которая позволяет не чувствовать личной ответственности за убийства, которые вы совершаете; в этом плане она мало отличается от правительства или корпорации. Когда виновны все, никто не виноват.

Двое — это уже свора. Вы можете превратить все в игру. Бросаете жребий: орел — голова, решка — бедра. Каждый по очереди получает свое, поток крови колеблется — взад-вперед, взад-вперед. Глаза вашей жертвы устремляются то на того, кто слева, то на того, кто справа — пока не начинают тускнеть и не закатываются, словно завешенные двумя белыми флагами капитуляции.

А вот вам версия «кафе-мороженое». Вампиры сидят друг напротив друга, их жертва — между ними, точно молочный коктейль с двумя соломинками, из которых они потягивают кровь, целомудренно, как на первом свидании. Несомненно, это тоже убийство, но убийство самого изящного толка.

Есть варианты не столь элегантные. Более агрессивные. Когда вы не говорите «извините» и «пожалуйста», когда вы не ждете своей очереди. Варианты, когда вы играете в перетягивание каната, используя кровь и артерии. Вы сосете, они сосут, и вы можете чувствовать, как стараются другие. Достаточно паузы, чтобы сделать глоток, — и ток крови в вашей соломинке меняет направление. Вам приходится приложить усилие, чтобы заставить его снова устремиться к вам. В конечном счете, один из вас берет свою порцию и отправляется домой. Да, именно так: один из вас отрывает кусок, который высасывал, от остального тела. Это может оказаться довольно расточительным: кровь будет выливаться с обоих концов, как это бывает с хот-догами, в которые положили слишком много кетчупа, или рожком мороженого, у которого откусили низ.

В подобной ситуации будет очень здорово, если кому-то из вас хватает предусмотрительности, и под рукой оказывается кусок непромокаемого брезента. Прежде, чем стать Доброжелательным Вампиром, я охотился в стаях и выступал в роли парня-подстели-соломку. Конечно, не соломку, а брезент. Кто-то выслеживал жертву; кто-то вставлял трубочки в ее запястья и заклеивал ей рот. А я… я ставил стол, разворачивал свой брезент одним отработанным движением, расстилал его, разглаживал углы.

Теперь это может показаться придурью — быть парнем-подстели-соломку, — но эта часть процедуры всегда вызывает самую сильную реакцию. Хорошо, вы примотали клейкой лентой трубочки к запястью жертвы и заклеили ей рот; жертва понимает, что проблемы начались. Но когда вы начинаете подпихивать под нее брезент — вот тогда в ее сознании как будто что-то щелкает. Непромокаемый брезент означает, что жертве предстоит лежать в собственных нечистотах… что, собственно, и происходит. И вот тогда-то ее глаза начинают вылезать из орбит, и она начинает истошно вопить; ее грудь начинает вздыматься, ноздри раздуваются. И если холодно, из ноздрей начинает с пыхтением выходить пар, тяжело и натужно. Маленький Паровозик, Отбывающий со станции. Думаю, что я мертв. Думаю, что я мертв. Я знаю, что мертв. Я знаю, что мертв. Чавк-чавк.

Вы когда-нибудь пробовали ходить в женских туфлях? Пусть даже в очень мягких, вроде теннисных? Допустим, у вас большой размер ноги… да, как у меня, благодарю. Можете считать себя счастливчиком, если вам удалось сжать пальцы ног и подогнуть их внутрь. А теперь вперед! Только постарайтесь идти так, чтобы оставить ряд четких следов, ведущий прочь от норы, замаскированной куском искусственного дерна, через грязь, до асфальтированной дорожки, которая — честное слово — может вести куда угодно. Просто попробуйте. Но сначала спрячьте окровавленное платье. А также части тела его владелицы. Нацарапайте «Мама» на листе чистой бумаги, который вы сложите пополам и оставите на видном месте. Листок, на котором, по вашим словам, написан номер телефона некоего места, куда вы должны вернуться — в том случае, если все снова будет спокойно, и мама вашей сироты придет в этом убедиться.

Все верно. Я решил соврать. Вернее, если говорить откровенно, лгать и дальше. Когда у вас в багажнике заперта кроха, которая свято верит, что вы спасете ее не ради того, чтобы позже… Ложь — самый легкий способ этого добиться. Надо врать много. Врать нагло. Это будет ложь, похожая на дешевый парик на огромной лысине здоровенного прожженного вруна.

«Shave and a haircut», — выстукиваю я.

«Тук-тук», — отвечает Исузу.

— Она ушла.

Это первое, что срывается у меня с языка. Исузу смотрит на меня. Ее двухцветные глаза моргают. Она оценивает то, что я только что сказал. Ее волосы все еще перепачканы артериальной кровью, которая уже подсыхает. Она пряталась в норе, вырытой в сухой земле, и питалась кошачьим кормом — из-за таких, как я. Она полчаса сидела в багажнике — на всякий случай: вдруг такие, как я, все еще бродят вокруг, дожидаясь возвращения блудной дочери. И вот теперь я пристаю к ней со своей неуклюжей попыткой подхватить весь груз ее переживаний, точно дамскую сумочку. Что еще она может сказать в ответ?

— Врешь.

Если вампир может стать бледнее, чем есть, то я бледнею.

— Нет, это правда, — не уступаю я.

Если уж вы шагнули на эту дорожку — как ее ни назови, — вам уже с нее не сойти.

Я стою у нее за спиной, разглядывая свидетельства чудесного спасения ее мамы, и даже если бы мои внутренности столь же чудесным образом изменились, и вы могли бы видеть, как я дышу, вы бы все равно ничего не увидели. Я даже не выдыхаю. Пока Исузу не произнесет хотя бы слово. Или, по крайней мере, не взглянет украдкой. Не издаст хоть какой-нибудь звук. Пусть хотя бы снова скажет «врешь».

Но она ничего не говорит. Вместо этого она опускается на свои крошечные детские коленки, протягивает свои детские пальчики и ощупывает следы, которые я оставил. Не глядя на меня, она сообщает:

— Я умею читать.

И добавляет:

— Мама меня научила.

— Славно, — говорю я, задаваясь вопросом, с чего я взял, что именно эта конкретная ложь — самая удачная.

Несомненно, это поможет свести к минимуму всевозможные сантименты, даст ей что-то, на что можно надеяться, что ее отвлечет. И обеспечит возвращение в мою квартиру, где есть телефон. Но когда этот телефон в конце концов не зазвонит, — и когда, в конце концов, начнутся другие звонки, и когда…

Господи Иисусе…

Кто бы знал, что все так далеко зайдет! Само собой, я собирался отложить удовольствие на потом, но не собираюсь ждать, пока она окончит колледж.

Тем временем…

— «К», — сообщает мое отложенное-на-потом удовольствие. Потом: — «Е». «D». «S». Получается «Keds»![16] — провозглашает она, ее палец подчеркивает слово, отпечатанное на грязной земле.

— Правильно, — говорю я. — Так и есть.

И она продолжает читать слово «Keds» на каждом обследованном отпечатке, цепочка которых ведет до самого островка травы, который мог бы куда-нибудь вести… но ведет только в одну сторону.
Глава 3. Вишневые косточки

Я вспоминаю своего папу.

Я не вспоминал своего папу… бог знает сколько лет. И не думал о нем как об отце. Я даже не знаю, думал ли о нем, как об отце, хоть когда-нибудь. Он был просто одним из членов семьи, который за все платил, которого дразнили за шутки, которые он откалывал в юности, который дымил, как холодная печка — он курил слишком много. Он удивлял меня всю свою жизнь — как можно удивлять ребенка такой большой вещью, как жизнь — то, что я считал само собой разумеющимся до тех пор, пока его не стало.

Это Исузу и ее мама заставили меня думать таким образом. Думать по-родительски. По-отечески, подобно простому смертному.

Полагаю, я пытался представить, что может происходить в ее голове — или, в конце концов, что там уже произошло — прежде, чем я решил подделать свидетельства чудесного спасения ее матери. Хотелось бы мне знать, хорошо это было или плохо — забрать у нее эту скорбь. Знаю одно: это мне удалось. Я заметил, что Исузу положительно воспрянула духом. Не знаю, как она выглядела до своего спасения. Возможно, я что-то приукрашиваю, согласно полуправдоподобным теориям, — может быть, так сделал бы кто-нибудь из вампиров, если бы я попросил его об этом.

— Она была красивая, твоя мама?

Исузу кивает.

— А те вампиры были вампиры-мальчики, верно?

Снова кивок.

— Ладно, идем. Наверно, они подумали, что она такая хорошенькая, что… — я позволяю себе не окончить фразу, но Исузу делает это за меня.

Это звучит как попытка прийти к согласию, и я ловлю отражение улыбки в окне пассажирской дверцы.

— Как Золушка, — шепчет она, заполняя оставленную мною пустоту.

Я киваю.

Таким образом, я склоняюсь к тому, что сделал доброе дело. Действительно доброе. Скажите, вам хотя бы когда-нибудь приходилось быть жестокими с детьми. Я полагаю, что вы должны быть к ним добры — так вы добьетесь успеха быстрее, чем жестокостью. По крайней мере, временами. По крайней мере так же часто, как выбирая иные пути.

Думаю, именно поэтому мне сейчас вспоминается папа. И вот почему мне кажется, что он умер слишком рано. Будучи смертным, папа, тем не менее, любил кровь. Он любил ее во всех формах, которые она принимает после тепловой обработки: в кровяных колбасках и кровяном утином супе; любил коричневые брызги, похожие цветом на дерьмо, под решеткой, на которой жарятся цыплята, и в виде сока, который вытекает из мозговых косточек. Последние ему особенно нравились — он с хрустом разгрызал их своими крупными коренными зубами, оставляя полупрозрачные обломки вокруг суставных сочленений, и эти обломки походили на пострадавшие от времени брелоки в виде костлявых кулачков, какие иногда дарят на память о вечеринке. Из него получился бы превосходный вампир, только шанс не выпал. Он умер слишком молодым, и смерть его была слишком ужасна. Его погубил рак легких, полученный благодаря другим трубчатым косточкам, которые он сосал с не меньшим удовольствием. Он выкуривал около трех пачек сигарет в день. Как и следовало ожидать, они проделали дыру в его горле, а затем выкопали ему еще более глубокую яму. Мне стукнула чертова дюжина (я никогда иначе не называю свой возраст, когда умер папа — это выражение позволяет безнаказанно выругаться). Другие люди, которых я любил, умерли раньше: тети, дедушки… моя ровесница, которую другие ребята звали «Пушистик» — у нее не было волос из-за лейкемии, в конце концов, погубившей ее, — но ни одна из этих смертей не потрясла меня настолько, как смерть папы.

Я не представлял, насколько люблю его, пока он не умер, и это единственное, что есть хорошего в его смерти: он умер прежде, чем у меня появилась возможность обращаться с ним как с куском дерьма. Он умер прежде, чем я смог выразить смущение его манерой одеваться или общаться с моими куда более крутыми друзьями. Конечно, он был не самым стильным парнем на свете, он ни черта не понимал в джазе, свинге и бигбендах. Конечно, у него были забавные усики, как у Чарли Чаплина, он произносил «th» как «t» — и в результате, сам того не желая, говорил непристойности. Но у него было доброе сердце, и он находил этому достойное применение.

Я расскажу вам историю, которую частенько рассказывал мой дядя. Они с папой вместе прошли войну — «Мировую» войну, тогда их еще не нумеровали. Как-то раз их занесло на какую-то ферму во Франции. Вечером их пригласили на ужин, а на десерт подали вишневый пирог. Мой папа берет ломтик и — щелк! — откусывает прямо с вишневой косточкой. Он «за океаном», обедает в приличной французской семье, в то время как люди вокруг умирают, и тут ему попадается вишневая косточка! Не желая смущать хозяев, мой папа делает именно то, что должен сделать такой парень, как он: глотает косточку. Снова кусает, снова — щелк! — косточка. И он тоже ее глотает. И следующую тоже. И следующую.

И тут хозяин, не на шутку встревоженный, внезапно спрашивает:

— Где ваши косточки?

Вот тогда мой папа наконец-то оглядывается по сторонам и видит, что у всех на тарелках полным-полно вишневых косточек, похожих на свежевыдернутые зубы. Это, оказывается, местная традиция — класть в пирог вишни прямо с косточками, чтобы сохранить их аромат.

Следует неловкая пауза, потом мой будущий папа что-то мямлит и в конце концов признается, что проглотил все косточки. «В Америке так принято?» — спрашивает хозяин. «Нет», — отвечает мой папа и объясняет, что мы в Америке вынимаем косточки, перед тем как класть вишни в пирог. Он глотал их, потому что думал, что повар просто недоглядел. Хозяева хохочут и уверяют моего папу, который уже покраснел до ушей: они потрясены… нет, они тронуты.

Вот он — Старый Свет, поглаживающий маленькую головку наивного и благовоспитанного Нового Света.

Пока папа был жив, дядя рассказывал Историю о Вишневых косточках для того, чтобы поддразнить его, позлить, смутить. И всякий раз заканчивал одними и теми же словами: «Вот и выходит, что дело яйца выеденного не стоило… точнее, высосанной косточки — верно?»

За исключением последнего раза. Последний раз мой дядя рассказывал Историю о Вишневых Косточках на похоронах моего отца — это был гвоздь программы. Но на этот раз он долго молчал, только его кадык тяжело дергался, будто дядя сам пытался проглотить вишневую косточку. Наконец, он произнес:

— Вот таким парнем был мой брат. Человечным. Он был человечным человеком. И настоящим джентльменом. Надо иметь гордость, чтобы вот так проглотить обиду, когда другие поливают тебя де… — он вспомнил, что находится в церкви, и поправился: —…грязью.

Потом дядя оглядел всех с аналоя, откуда произносил свою речь, и добавил:

— В общем, вы сами знаете.

Конечно, мы знали. Почти каждый из нас что-то глотал, и это было нелегко. Мне приходилось глотать слезы.

Мне только что стукнула чертова дюжина, и до меня совсем недавно дошло, что это начало рокового периода, именуемого периодом полового созревания. К тому же, я был мальчиком, который пытается стать мужчиной в Америке накануне Второй мировой войны — задолго до того, как люди заговорили о своих чувствах, потому что больше не могли держать рты на замке. Таким образом, я подавлял эти чувства, глотал их — и выносил это, по крайней мере, достаточно долго, чтобы давать им волю в мужской уборной, в кабинке рядом со стеной. Я находился внутри, дверь крепко запиралась, но мне приходилось пользоваться большим комком туалетной бумаги, чтобы приглушить звуки, которые шум спускаемой воды не мог скрыть.

Я не думал, что это настолько ранит меня. И был неправ. Теперь я страдал каждое Рождество. Мой папа умер двадцать четвертого декабря, и мне не грозило забыть эту дату. Каждый год был мне напоминанием, и каждый год мое горе воскресало. Я тосковал без отца. Я продолжал думать обо всех тех вещах, которых он был лишен, став мертвым. Я задавался вопросом: каким он был, когда ему было столько же лет, сколько мне исполнится в наступающем году. Я спрашивал себя: что бы он делал и чего больше никогда бы не стал делать, если бы знал то, что знаю я — если бы знал, сколько ему осталось.

Что бы я делал на его месте, если бы ему было столько лет, сколько мне сейчас?

В четырнадцать, в первую годовщину его смерти, я решил чаще принимать ванну. Не из соображений гигиены — просто чтобы расслабиться. Иначе спину у меня ломило, точно у Атланта.[17] Подольше полежать в ванной, с чашкой кофе и с ломтиком холодной пиццы «Пепперони» в пределах досягаемости. Я устроил все так, чтобы не слышать ни звука, кроме шума воды, бегущей из крана. Она бежала и бежала, не становясь холоднее и не переливаясь через край — так долго, как мне это было нужно. Моя мать — это было настоящее чудо — не стучала в дверь, не спрашивала, не утонул ли я, все ли со мной в порядке, и не кажется ли мне, что вода слишком горячая. И когда я начинал думать о моем папе и всех горячих ваннах, которые он никогда не примет, эта волшебная ванна, которая никогда не переполнялась — она знала, что делать с моими слезами.

В пятнадцать я делал кое-что еще, что обычно делают в ванной за закрытой дверью. И в шестнадцать. И в семнадцать.

И когда, наконец, стало очевидно, что мы скоро вступим в войну из-за одного типа с точно такими же усиками, как у моего папы — тогда я представил, как мой папа, не дожидаясь повестки, идет в армию. Если бы он знал то, что я узнал с тех пор, как его не стало — уверен, он бы пошел в армию. В конце концов, если он знал это, он знал, что пройдет через это и останется в живых. Он должен был знать, что проживет достаточно долго, чтобы произвести на свет сына, которого так скоро оставит. Для этого достаточно просто посчитать.

И когда я пришел на призывной пункт, у меня были определенные представления о войне — знания, которые проглатывают, чтобы потом выплюнуть.

Я уже упоминал о том, что такое последняя метка вампира, когда рассказывал об отчаянном ударе Исузу, который достиг своей цели — то есть меня. Вот вам другая часть истории, которую я добыл, вломившись в пространство своей ностальгии, как в чужую машину.

Подобно большинству моих дружелюбных собратьев, я стал вампиром во время Второй мировой. Это история о том, как далеко залетают мины. Это кусочек истории моего второго пупка. Вы думаете, если появился шрам, мне должно было быть очень больно, как если бы меня лягнула лошадь. Ничего подобного. Все, что потребовалось — это острый двенадцатидюймовый обломок, для которого ничто не может быть слишком твердым.

Итак, вот как было дело.

Мой последний закат погас, и для меня тоже все очень скоро закончилось. Шрапнель угодила мне в брюхо, и я умер, глядя на свою последнюю луну и облачко на ее физиономии, похожее на кучку дерьма. Вдалеке виднелся уничтоженный бомбежкой жилой дом на чьей-то ферме, и в предсмертном бреду я пришел к заключению, что это тот самый дом, где папа глотал те самые косточки много лет назад. Я попытался туда доползти. Я католик, причем искренне верующий… Аве, Мария… подтянуться, зацепиться, рывок… исполненная благодати… стон, зацепиться, рывок… прими мою душу, готовую к Великому Что-Бы-Там-Ни-Было. И тут она возникла из ниоткуда — женщина в тренче и солнечных очках, как у Марлен Дитрих. Женщина говорила по-французски, так что я ни черта не понял, только отдельные фразы.

«Mort», — вот что я уловил. Что-то про смерть. Покойник.

Ну да. Все верно. Я — покойник. Оставьте меня в покое, сделайте одолжение.

Потом: «Bon».

Это значит «хорошо». Bon voyage.

Она что, издевается?! Хорошо, что я подыхаю? Орлеанская девственница, мать твою…

Разумеется, ничего этого я не говорю. Вернее, не произношу. Не произношу вслух. Та штука, которая меня убила, заставляет кровь поступать мне в горло, причем не с той стороны. Но это хорошо, что я не в состоянии говорить. Одному богу известно, что бы произошло, если бы я произнес то, что подумал. И мне повезло, что последнее — «мать твою» — я сказал взглядом. Мне еще никогда не удавалось так хорошо выразить свою мысль взглядом, даже когда я учился в школе и мог, расширив глаза и показав белки, выразить интерес или презрение.

Оставьте меня в покое.

Но об этом мои глаза говорили всегда — задолго до того, как стали сплошь черными. Задолго до того, как они научились взгляду, в котором читается: «полуночная трапеза».

Пока же была луна, и я, и дыра в моем брюхе, и моя жизнь вытекала, пузырясь, двумя багровыми потоками, и я скосил глаза, пытаясь ответить этой француженке что-нибудь такое — в отместку за то, что она порадовалась моей смерти.

И тут она улыбается.

Вы понимаете, что я имею в виду. Это все изменило. Улыбка, которая приподнимает ее верхнюю губку, как занавес, скрывающий здоровенные собачьи клыки. Вот так сюрприз!

А потом она впивается в меня, точно в отбивную. Я и был чем-то вроде отбивной, только не прожаренной. Это нечто. Представьте, что у вас отсасывают, но ваш член прорастает из самого желудка. Меня пробирает до самых подошв моих солдатских ботинок, я кончаю снова и снова с каждым ударом сердца…

Это продолжается столько, сколько обычно продолжаются подобные вещи.

Ох-х-х…

Потом наступает стадия умирания. Я чувствую это. Я чувствую, как мое сердце начинает биться. Я почувствовал, как мое… все, что у меня есть… холодеет изнутри. Она кладет руку мне на грудь. Ее пальчики проползают между пуговицами моей униформы, и ее холодная плоть касается моей холодеющей плоти — не сдавливая, не пощипывая, не пытаясь возбудить. Просто исследуя. Почти обезумевший от потери крови, я осознаю: она считает удары моего сердца. Я знаю, она решила сделать что-то другое, что убьет меня — что-то такое, чтобы оставить меня здесь умирать.

Что-то неправильное. Что-то неестественное.

Что-то такое, чего я хочу больше всего на свете. Она перестает сосать как раз перед последним ударом моего сердца. Она зажимает мою рану, помещает губы в мои губы, и делает движение, словно сплевывает мне в рот. Немного меня, смешанного с нею. Тогда я не знал, что она слегка прокусила себе язык, перед тем как втолкнуть его мне в рот. Все вампиры делают это по-разному; она сделала так.

Французский поцелуй французского вампира.

Отстраняясь, она зажимает мне губы кончиками пальцев и делает преувеличенно сильный глоток. Я тоже сглатываю — и тут же чувствую, как кожу у меня на животе сильно дергает. Примерно в том месте, где была рана. Была. Я чувствую, как кожа напрягается, срастается. Француженка находит лужицу, блестящую в лунном свете. Это нетрудно. Лужи повсюду — для моих новых глаз они полыхают огнем. Она моет руки, потом — то, что будет моим последним шрамом. Мой новый пупок. Глазастая Исузу попала своим хлебным ножом как раз в это место.

После этого мы играем в шарады.

В лунном свете, в самом центре Франции, в самый разгар Второй мировой войны, когда где-то вдали видны вспышки миномета, французская вампирша со стажем и созданный ею сосунок-американец играют в угадайку. Первое слово — два слога. Она указывает на восток, затем изображает восход солнца, медленно поднимая кулак по дуге над горизонтом, образованным ее другой рукой. Она изображает «смерть», душа себя обеими руками.

«Прячься». Мою куртку она поднимает над головой, словно укрываясь от дождя. «Спать»: голова склоняется на подушку из двух компактных рук.

Я киваю, киваю, и киваю снова. Солнечный свет убьет меня. Понятно.

— Значит, теперь я что-то вроде Дракулы? — спрашиваю я, и она кивает: «да».

Поднимает палец: «но». Мотает головой: «нет».

Таким образом я вроде как Дракула, но не совсем. Для меня губителен солнечный свет. «Как насчет крестов? — спрашиваю я. — Насчет чеснока?»

Но она только улыбается, обнажая свои собачьи клыки, потом убирает волосы у меня со лба. Наклоняется и целует — туда, где еще остались пятна моей крови. Снимает свои темные очки, показывая черные — сплошь черные глаза. Моргает, шепчет: «Bonjour», а потом исчезает по-французски — уходит в то самое никуда, из которого пришла.

Вот как она все оставляет — вот как она оставляет меня не умирающим в самой середине Второй мировой. Не умирающим, но с тысячей вопросов.

Могу ли я во что-то превратиться? Отражаюсь ли в зеркале? Почему все кажется настолько ярким, хотя еще ночь? Могу ли я молиться, если захочу? И кто ответит на мою молитву?

Моя спасительница обучила меня по программе минимум. Я узнал то, что должен был знать, чтобы пережить свой первый рассвет. Остальное мне предстояло выяснить самостоятельно. Она не была жестокой — просто экономила время. Я должен был знать, что убьет меня наверняка, и она сказала мне это. Что касается всего остального… остальное не страшно, какие бы мифы ни создавал Голливуд. Таким образом, меня ждал целый ряд приятных неожиданностей. Быть неуязвимым для пуль? Это заставило меня улыбнуться в первый же раз, когда это пригодилось. Чеснок? Кресты? Как вы собираетесь жить в Европе и никак с этим не сталкиваться? Итак, просто прелестно: знать, что всего этого не будет, и обнаружить, что пялишься на своего недавнего спасителя, хотя не лезешь к нему с поцелуями. Вот так происходило мое обучение на вампира: сначала «упс!», потом «ох-х-х», потом «класс».

А как насчет остальной части остального? Как насчет того, чтобы научить меня добывать себе еду? В этом отношении фильмам можно было доверять. Не то, чтобы мне пришлось бежать в кино, чтобы понять, как и что сделать. Когда вы достаточно проголодались, ваше тело само вам все скажет. В конце концов, грудничков никто не учит сосать материнскую грудь.

Я забыл про календарь.

Я перестал жить днями и бросил их считать. Я был бессмертен — так что мне время? И, так или иначе, я был очень занят, изучая свод правил и привилегий, которые получил в связи с продвижением по пищевой цепочке. Когда похолодало, с моим дыханием не случилось ничего особенного. Вернее… как посмотреть: воздух выходил у меня изо рта таким же невидимым, как и в теплую погоду. Когда пошел снег, снежинки ложились на мою кожу и не таяли — это немного сбивало с толку, но я не задумывался, почему это происходит. Я не считал это напоминанием. Я не думал, что это ключ к пониманию грядущих событий.

Итак, первые несколько месяцев моей жизни в качестве вампира прошли тихо и гладко, в блаженном неведении. Слава богу, была война. Я знал, кто мой враг, и американское правительство искренне желало, чтобы я уничтожал этих врагов. Уничтожение противника позволяет заодно решать проблему питания? Прекрасно, значит, я разом убиваю двух зайцев. К тому же война оказывается довольно забавной штукой, когда вам не приходится беспокоиться о пулях. Когда единственное, что может прервать ваш славный путь — это мощный взрыв. О, не сомневайтесь, я не стал бы лезть под пули. Одна хорошая очередь из автомата — и вы увидели бы на моем теле четкую пунктирную линию. Но в общем и целом… я стал несколько лучше относиться к войне.

До тех пор, пока…

Юридически я находился в самовольной отлучке, но продолжал выполнять свой долг — по крайней мере, по ночам. И вот однажды я подкрадывался к своему soup du jour[18] — своей маленькой порции Sauerkraut,[19] отбившейся от своих. Он просто сидел в своем окопчике, весь дрожа, в своем шлеме, похожем на головку члена, и шептал что-то по-немецки. Думаю, он проклинал себя за то, что имел глупость заблудиться, но пока тихо. Слишком тихо для ушей смертного, но… сегодня не твой день, приятель. Или не твоя ночь. Nacht.[20]

Я как раз произносил это про себя: «это не твоя nacht», когда уловил в той тарабарщине, которую шептал немец, то же самое слово, которое только что прозвучало у меня в голове:

Nacht.

Это было сказано нараспев — все так же тихо, но… Он пропел его. На мотив «Тихой ночи».[21] Я запомнил мотив и запомнил тот день.

Вернее, ночь. Nacht.

Я сделал так, чтобы немного лунного света попало туда, где его голова прикрепляется к телу.

И… да, знаю, я уже говорил вам: я ошибся в выборе метода. В этом не было необходимости, это было непрактично. К тому же задача значительно осложняется, как при попытке пить из садового шланга, в котором слишком большой напор воды. Но я ничего не мог поделать. Если бы он оказался радистом, я бы отшвырнул его в другой конец окопа или разбил рацию кулаком. «Ломает комедию».

Вот что сказала бы толпа — толпа любит судить о чувствах других. Они сказали бы, что на самом деле я лупил не его, а себя, что именно себе я пытался оторвать голову. И они были бы правы. Отчасти. Я был разъярен, потому что забыл о Рождестве, а этот тупой нацист помнил… при том, что у меня было больше оснований помнить о Рождестве, чем у кого бы то ни было. И я вспомнил папу и то, что он умер, а я не умер и не умру.

И никого не было.

Никого, за исключением меня и мертвого нациста, лежащего на заснеженной земле под переполненным звездами небом. И когда у меня из глаз потекли слезы, я не стал их сдерживать. Я предоставил своим слезам окрашивать снег в багровый цвет — там, где этого еще не успел сделать мой обед. И когда мои кровавые слезы начали замерзать у меня на лице… да. Вот почему я не плакал на могиле отца. Вот почему оставлял это для ванной, смывая и смывая звук, заставлявший меня проклинать свои глаза. Я просто не хотел получить обморожение.

Только и всего.

Теперь это не имело значения. Пули ничего не могут мне сделать, а значит и мороз, черт подери, тоже. О чем я подумал — так это о своем тепле и о том, как по-дурацки, впустую, я растрачивал его до сих пор. Теперь снег даже не таял на моей коже, и мое дыхание не затуманивало холодный ночной воздух. Теперь я был просто рептилией, хладнокровной и жестокой, и холод мне был нипочем.

— Мне было всего тринадцать, — шепнул я мертвому нацисту, звездам и снегу. — Черт бы вас подрал, — добавил я, не имея в виду никого, кто может услышать молитву вампира.

Некоторые критики думают, что «Франкенштейн» — роман автобиографический. Они ссылаются на то, что мать Мэри Шелли умерла, давая жизнь ее дочери. Предполагается, что Мэри воспитывали так, чтобы она чувствовала себя чудовищем. Чудовищем, которое убило своего создателя и растет, презирая собственное существование, не связанное с собственным прошлым, не способное оплатить свой долг. Хорошая теория. А вот другая.

Возможно, «Франкенштейн» — роман о том, как человек растет. Достигает половой зрелости. Возможно, о внезапно обнаруженной способности власти дарить жизнь и непонимании того, что с этим делать. Этого у доктора Франкенштейна не отнять. Значит, мотив роста. Но и про чудовище там тоже кое-что есть. Вы чувствуете себя конгломератом несогласованных частей. Шелли написала о своем чудовище невинной молодой девушкой, ей было лет двадцать. Кто из нас не был хотя бы немного чудовищем, переживая известные изменения: ломается голос, волосы начинают расти из самых неожиданных мест, вас переполняют новые незнакомые прежде желания? Чудовище.

Вот чем я чувствовал себя под молчаливым, оценивающим взглядом звезд. Я чувствовал себя чудовищем. До сих пор этого не было. Я считал себя чем-то вроде героя войны. Я считал себя хорошим парнем, который хорошо делает то, что полагается делать хорошему парню — в буквальном смысле слова зубами и когтями крушит военную машину нацистов. Я был этаким Сержантом Йорком[22] с клыками. Но пришло Рождество — едва-едва не пришло незамеченным, неотмеченным, неомраченным… и вот…

Я — Франкенштейн. Я — Дракула. Я… как его, блин… Человек-Волк.

Каждый вампир проходит через нечто подобное. Все это связано со смертью. Со смертью, с теми, к кому она приходит, и к кому больше не придет никогда.

Чудовищное ощущение. Вот что происходит, когда вы наблюдаете за смертью, исчезающей в зеркале заднего обзора, и не замечаете здоровенной фуры, доверху груженной горем, которая несется прямо на вас. Вампирам это знакомо. Вампирам приходится с этим столкнуться — кому раньше, кому позже. Но все мы прошли через этот период ретроактивного горя. Его называют по-разному — печаль вампира, скорбь, синдром выжившего вампира, но все сводится к одному. Представьте, что вас охватывает скорбь, снова и снова, совершенно внезапно — по каждому, кого вы любили в своей жизни и кто умер. Представьте, что каждый удар становится тяжелее, чем в первый раз, потому что теперь вы знаете больше. Вы больше не верите в неизбежность смерти — вас на это не купить. Вы знаете, что жизнь и смерть — это вопрос выбора.

А теперь выбирайте…

Я разглядываю Исузу, которая склонила голову к стеклу дверцы моего автомобиля, точно на прозрачную подушку. Прозрачную, но затуманенную: она дышит на него, похрапывая, как все маленькие девочки. Словно кто-то пилит малюсенькие пробковые чурбачки. Смотрит свои золушкины сны о чудесном спасении мамы и невообразимом дворце без грязи, куда я перенесу ее. Как обещано. Это помимо телефона, который зазвонит, как только ситуация прояснится.

Глядя на нее, я вспоминаю наклейку на бампере, которую мне частенько случалось видеть. В те времена я отращивал волосы, чтобы они падали мне на глаза, пряча их от всех двухцветных глаз, которые попытаются разглядеть получше, что это со мной не так. Наклейка на бампере касалась одного аргумента, к которому мы больше не прибегаем. Один из тех аргументов, который приводят люди с двухцветными глазами, когда теряют лицо и начинают беситься по этому поводу.

«Я — ребенок, это не выбирают».

Вот что было написано на той наклейке. Вот что пришло мне в голову, когда я наблюдал за спящей Исузу. И знаете, только теперь я смог улыбнуться сам себе.

Это именно то, что ты думаешь, детка.

Выбор.

Единственное, от чего сходят с ума. Выбор и отказ от выбора. Когда вы сходите с ума, вы теряете способность отличать одно от другого. Хорошее от плохого. Любовь от ненависти. Разрешение потрахаться — от запрета.

После той нетихой ночи у меня поехала крыша. И когда это произошло, я перестал заботиться о том, как выглядит каска на голове моей жертвы — и есть ли у нее вообще какая-нибудь каска. Еще я перестал заботиться о разнице между умеренностью и избытком. Я начал убивать не во имя демократии или свободы, не ради пропитания, даже не ради того, чтобы остановить некое зло. Нет. Я убивал людей, потому что их можно было убить. Они предоставили мне эту возможность своей способностью довольно легко умирать, и я хотел увидеть то, чего у меня больше не было. Это было исследование. Обзор смертей. Я хотел видеть, какими становятся их лица, когда они становятся по-настоящему смертными, когда они встречают свою судьбу. И, подобно любому хорошему исследователю, я позаботился о демографическом разнообразии. Мое исследование включало немцев, американцев, союзников, врагов, мужчин, женщин, детей, одного пса, несколько лошадей. И в этих лицах было чертовски много всего, что я мог изучать. В лицах и паре глаз, воротах в мозг, которые могли закрыться.

Думаю, я искал кого-то, кто мог сказать мне то, что я должен был знать. У меня было несколько вопросов, на которые я хотел бы получить ответы. И у человека, который мог бы дать мне ответы, перед смертью должно было быть такое же лицо, какое было у моего отца, когда он умирал. Я искал, точно какой-то разочарованный принц, ищущий ножку, на которую налезет стеклянный шлепанец. И как только я найду такое лицо, я найду победителя. Я хотел заставить их дойти до последней черты, чтобы увидеть в каждом из их лиц лицо моего умирающего отца, а потом вернуть их обратно и задать свои вопросы. Жалеешь ли ты о том, что я вернул тебя? Если бы я был твоим сыном и не вернул тебя, простил бы ты меня? Часто ли посещал бы мои сны, представься тебе такой шанс?

Вот, думаю, каков был мой план, но что я мог знать? Я был сумасшедшим.

Я так никогда и не добрался до того чтобы задать свои вопросы. Вместо этого мои жертвы делали все, чтобы задать мне вопрос — при условии, что я не прокусывал им гортань, чтобы они не подавали голоса. И вопрос, который они задавали, был вполне закономерным. За что?

Тот, кто положил конец моему безумию, не спрашивал «за что?» Не умолял сохранить ему жизнь и даже не казался страшно удивленным. Когда я показал клыки и объяснил свои намерения, она просто сказала «Danke» и склонила голову набок, чтобы мне было легче попасть.

Мы сидели в ночном клубе, в каком-то баварском городишке. Городок пока не бомбили: он имел определенное стратегическое значение, поскольку здесь производили шоколад и фарфор. Я щеголял в форме немецкого офицера, который в ней больше не нуждался, и меня пропустили в ночной клуб, не задавая тех вопросов, которые обычно задают.

Мои обстоятельства решительно менялись к худшему. И это вынуждало меня с каждым разом все больше и больше рисковать на глазах публики. Почему? Кто знает? Возможно, я был чем-то вроде известного преступника, который по-настоящему желает, чтобы его поймали; говорю вам, возможно, я просто свихнулся. Так или иначе, я находился в помещении, где было полно немцев, неспособный сказать по-немецки что-то кроме самого необходимого — «Scheisse», «Nacht», «Danke», «Auf Wiedersehen». И что прикажете делать? Ничего особенного — просто совершить убийство на публике. Ради того, чтобы посмотреть, какие физиономии будут у всех этих наци с изысканными манерами, когда фонтан артериальной крови брызнет на их свежие белые скатерти. Ради того, чтобы усмехнуться. Ради улыбки. Ради короткого смешка.

Но она все испортила своим «Danke» и своей готовностью.

Она сидела за дальним столиком, освещенная только оплывающей свечой. Думаю, я выбрал ее из-за белизны ее кожи. Это сразу бросилось мне в глаза — точно засвеченное пятно на пленке, нечто более реальное, чем реальность. Остановившаяся во времени фотовспышка в комнате, полной тусклых луковиц. Вдобавок, это напоминало меня самого. Ее кожа была почти такой же бледной, как моя, и я чуть не упустил ее, решив, что это, должно быть, грим актрисы кабаре. Когда кусаешь через слой макияжа, ощущение омерзительное — во рту привкус прогорклого жира, словно имеешь дело с клоуном. Но потом я заметил струйки синеватых вен, проглядывающие сквозь кожу, и вопрос был решен.

Она. Ее. Ее, сейчас. У всех на глазах.

Рядом с ней стоял пустой стул, но она не смотрела на часы, не беспокоилась, не оглядывалась по сторонам, ожидая, что к ней кто-нибудь подсядет. Вместо этого она, казалось, разглядывала узор вен на тыльных сторонах своих рук, словно они внезапно стали такими же загадочными, как карта марсианских каналов. Певица перед ней пела какую-то ужасную немецкую песню об утраченной любви, но моя избранница, казалось, не испытывала по этому поводу никаких чувств, даже не замечала ее. Собственные таинственные руки представляли для нее намного больший интерес.

Я приблизился к ее столу со своим бокалом и своим недо-немецким. Когда она подняла на меня глаза, я молча сделал движение, словно представил ее своему напитку, потом вложил бокал в ее смертельно-белые руки.

— Danke, — сказала она, принимая бокал и поднося его к губам, явно собираясь осушить его одним глотком.

Поймав ее взгляд над кромкой бокала, я улыбнулся, позволяя ей увидеть клыки, и подмигнул. Я уже держал ее за руку и был готов резким рывком притянуть ее к себе, одновременно зажимая ей рот другой рукой — прежде, чем она начнет кричать, умолять или спрашивать «за что», как другие. Но нет. Она подмигнула в ответ, поставила бокал на стол и снова сказала «Danke», но на этот раз это прозвучало как вздох.

А потом подставила мне шею. При этом вся ее прическа немного съехала набок. На миг мне показалось, что она носит маску и сейчас сбросит ее под звук фанфар, чтобы продемонстрировать мне ухмыляющийся череп. На самом деле все почти так и было, хотя не совсем. Она носила парик, а не маску, и череп под ним был все еще обтянут кожей, но этого было почти не видно. Она была поражена тем же недугом, что и моя покойная подружка Пушистик, и вплотную приблизилась к финишной черте. Как я узнал потом, она приехала в клуб с маленькой коробочкой снотворного, которая лежала у нее в кошельке. Ее родители умерли, ее муж-солдат недавно погиб, и больше у нее не было никого.

Больше всего она боялась… нет, не умереть в одиночестве. Это осталось бы незамеченным, ее выдал бы только запах. Она знала, что на самом деле это ничего не значит, но для нее были невыносимы мысли о мухах, о вздувшемся трупе, о том, что ее кожа будет лопаться, как шкурка перезрелого фрукта, о запахе, который будет стоять в прихожей несколько дней, пока кто-нибудь, наконец, не выломает дверь.

В итоге она приехала умирать сюда. Здесь ее найдут быстро — или, по крайней мере, она сможет напиться. В качестве орудия смерти я был не хуже снотворного, но имел то преимущество, что почти не оставлял ей шансов. По крайней мере, ей так казалось. Она нетерпеливо улыбнулась, и я…

Я просто не смог. Думаю, нечто подобное женщины испытывают в отношении мужчин, когда более чем очевидно, что им необходимо перепихнуться. Она желала, ей было необходимо — а я не мог. С помощью мимики я попытался компенсировать незнание немецкого: прикрыл клыки пальцами и покачал головой.

— Nein, — сказал я.

— Ja, — возразила она, отводя мою руку, потом постучала пальцами по артерии, пробегающей по боковой стороне ее белой, белоснежной шеи. — Ja…

— Fuck, — буркнул я, совершенно расстроенный.

Ее глаза расширились. Потом она соединила большой и указательный пальцы кольцом, словно хотела сказать «О'кей», и проткнула это «О» другим указательным пальцем.

— Ja? — она как будто не рассматривала эту альтернативу публичному самоубийству, но теперь… уверен, она была согласна.

Покувыркаться последний раз перед смертью? Это звучало просто шикарно. Она улыбнулась снова, той же улыбкой, которая говорит: «Мне это так нужно». Я хлопнул себя по лбу. У меня едва снова не вырвалось «fuck», но в этом не было нужды. Мое «нет» было четким. Моя цель — определенной. Ее голова поникла и дернулась.

И тут все изменилось.

Я вспомнил о Пушистике, которая получала открытки с соболезнованиями от всех одноклассников еще до того, как ее не стало. Потом снова посмотрел на эту умоляющую, умирающую женщину, которая вернулась к созерцанию своих рук. Вот тогда это и произошло. Именно тогда эта мысль возникла у меня в голове — одно-единственное слово.

Выбор…

Вы понимаете, какой выбор. За что держаться, а что отпустить. Что убивать, что сохранить.

Я похлопал Пушистика по руке — здешнюю и теперешнюю. Она подняла глаза, еще горящие от последнего унижения: она даже не смогла заставить вампира убить ее. Убить или трахнуть.

Я указал на свое сердце — «Я», потом указал на нее — «Вы», и покрутил пальцем в пространстве, разделяющим наши сердца.

— Мы, — сказал я. — Auf Wiedersehen, ja?

И пара моих пальцев прошла, точно коротконогий пешеход, поперек столешницы, к неопределенному будущему. Умирающая женщина смотрела на меня, в ее глазах были одновременно грусть и потрясение. Я представляю, что она думала. Из всех вампиров во всех питейных заведениях всего мира… Она вздохнула. Пожала плечами.

— Ja, — сказала она и поправила свой парик, чтобы он сидел ровно. — Оки-доки.

Она использовала одно из английских слов, которые знала, чтобы говорить с вампиром, которого сумела подцепить.

— Я еще никогда этого не делал, — сказал я позже, в квартире, которую она не хотела осквернять запахом своего трупа. — Значит, если вы умираете…

Возможно, с таким же успехом я мог говорить со стеной, но был на взводе и поэтому продолжал.

— …хорошо, в качестве плана «А» это не годится, верно?

К тому времени я уже знал о таблетках в ее кошельке и даже понял ее опасения относительно того, что ее найдут слишком поздно. Первое было вопросом доверия: она разрешила мне заглянуть внутрь. Второе потребовало воспользоваться языком жестов. Она скрестила на груди руки, обозначив смерть, затем зажала себе нос, скривилась и стала обмахиваться рукой.

Сообщить о моих намерениях было несколько труднее, но я решил попробовать. Сначала я изобразил клыки, согнув два пальца и выставив их перед своими настоящими клыками. Потом коснулся пальцами-клыками ее шеи.

— Ja, — она кивнула и снова сложила руки на груди.

— Nein, — сказал я.

Я хотел объяснить, что не собираюсь убивать ее, но не только. Я хотел сказать, что она никогда не умрет. Я заметил на стене календарь. Названия месяцев, понятно, были написаны по-немецки, но по поводу года разночтений быть не могло. Я оторвал страницу и перевернул чистой стороной вверх, нарисовал на этом маленьком листке надгробие с двумя датами и зачеркнул их. Затем изобразил другое — с годом рождения и многоточием. Эту надпись я подчеркнул.

— Nein, — повторил я.

— Nein? — эхом отозвалась она, немного смущенная этой концепцией. Я согласился укусить ее — ja, она добилась своего. И при этом она не умрет? Она тряхнула головой, и я понял, что она вступила в нелегкий спор со своей неумирающей частью. Думаю, после того, как вы стали относиться к своей смерти как к пункту плана — где, когда и как, — вам будет трудновато принять идею бессмертия. Со мной было иначе. Когда я испускал свой, как выяснилось, не последний вздох, мне было столь же трудно принять собственную смерть. И когда мою смерть «отменили», эта отмена имела для меня смысл, хотя представлялась мне как нечто такое, во что я толком не верил. Но для нее смерть была чем-то вроде автомобиля. Автомобиль, который куплен, за который заплачено, на котором она решила пройти тест-драйв и на котором уже отъехала со стоянки. И что, черт возьми, я хочу сказать своим «нет»?

— Nein, — я кивнул. — Ja. Nein.

Ее голова поникла, потом она встряхнулась и снова подняла лаза на меня. Пожала плечами.

— Оки-доки.

И встала.

И я тоже встал.

Она посмотрела на меня.

Я посмотрел на нее.

Мы походили на застенчивых новобрачных, которые впервые оказались наедине друг с другом в ночь после свадьбы. Потому что это действительно как первая брачная ночь — когда вампир делает вампиром другого человека, обращает его. Уверен, мы больше похожи на летучих мышей и москитов, чем на птиц и пчел, но питаясь, вампиры увеличивают свою численность. Это очень интимно. Происходит обмен физиологическими жидкостями. Принимается решение, которое изменяет жизнь. И для вампира, который это делает, беспокойство во время этого акта превращается в настоящую проблему.

Если вы вознамерились сделать кого-то вампиром, вы по определению имеете дело с «девственницей» или «девственником». Обычно это помогает, за исключением того случая, когда у вас это тоже в первый раз. И когда вы, можно сказать, стали вампиром в результате несчастного случая, когда у вас не было наставника, который ввел бы вас в курс дела, убийство первый раз начинает представляться вам куда более привлекательной идеей. По крайней мере, убийство, жертва которого не ухмыляется вам, когда вы ее убиваете. Не выпускает дым вам в лицо, не ведет себя так, словно другой убил бы ее гораздо лучше. В итоге я решил оставить за собой возможность выбора и выбрать убийство, если дело обернется чем-нибудь отвратительным… или надо мной посмеются. И у меня сразу точно гора с плеч упала. Что до остального, надо было только начать — когда эти спокойные, принимающие смерть глаза глядят прямо на вас, точно орудия, наведенные на цель. Я начал с того, что коснулся ее лица — не ради того, чтобы ее разогреть. Она слегка вздрогнула: кожа у меня холодновата. Ее глаза вспыхнули кратким, кратчайшим «Nein». Но этого было достаточно. Я зевнул, растягивая пасть, точно удав, собирающийся проглотить кролика. Мои челюсти сомкнулись. Она всхлипнула. Я проводил ее до самой стоянки адских машин и там остановился.

Я разжал челюсти и выпустил клыки. Отстранился. Посмотрел на нее. Она была бледнее прежнего, она казалась почти прозрачной. Самое время, чтобы сделать это. Я помнил поцелуй, который заставил меня кричать во тьму. Я заставил челюсти принять прежнее положение и вытер рот, чтобы на губах не осталось даже следов крови. Потом прокусил себе язык и накрыл ее губы своими, ненамного более холодными. Я позволил своему кровоточащему языку проникнуть в ее губы, в рот. Теперь дело было за ней. Она должна была знать, что делать — точно так же как ребенок знает, что делать с грудью его матери.

Боже пресвятой, еще бы она не знала! Мячики для гольфа и насосы. Песчинки и соломинки для коктейля. Можете придумать любое безвкусное сравнение, чтобы понять, как жадно она сосала! Так, словно от этого зависела ее жизнь. На самом деле, так оно и было.

В какой-то момент я всерьез испугался, что она вырвет мне язык. Ну, или хотя бы порвет ту небольшую складочку кожи, которую называют «уздечкой». Этого не произошло, ничего такого она не сделала. Она действительно проколола несколько лишних отверстий у меня в языке, но они зажили достаточно быстро.

Когда примерно полдела было сделано, началось гудение. Оно началось как стон, затем переросло в гул. М-м-м-м… Совсем как малыш в рекламе «Супов Кэмпбелла». Ее налившиеся силой руки обвились вокруг меня, одна ладонь легла мне на загривок, другая — на талию, подтягивая меня ближе. Меня желали, а я не собирался ничего делать. И тогда началось гудение. М-м-м-м… «Это замечательно — то, чем мы занимаемся», — вот о чем говорил этот гул. Вот что он означал. То, что мы сделали, достаточно хорошо, чтобы об этом петь.

И она пела. А я отвечал.

В конце концов, наши бедра встретились. И когда это произошло, мы немного потерлись друг о друга. Гудение продолжалось. Оно стало громче, потом тише, пошло волнами. Оно продолжалось даже после того, как все закончилось. Это был наш новый, общий язык.

— М-м-м-м, — пром-м-м-мла она.

— М-м-м-м, — ответил я.

Это был первый раз, когда я сделал кого-то вампиром. И мне это понравилось. Мне это очень понравилось.

Мне это настолько понравилось, что я не раз делал это в последующие вечера. Все они были женщинами, все были очаровательны, все были очень благодарны мне, когда все заканчивалось. Непросто было прятать улыбку, которая словно приклеилась к моему лицу.

В конце концов, мне пришлось покинуть городок с его варьете. Я становился известным. Пара глаз, похожих на шарики из черного мрамора, встречалась с парой двухцветных, и их обладательница пыталась объяснить мне по-немецки, что я тот самый парень, о котором ей говорили. Когда в один прекрасный вечер я услышал, как мое имя выкрикивают по всей Strasse — причем с местным акцентом, благодаря чему оно становилось похожим на название французского города — я понял: Марти-Вампиру самое время исчезнуть.

Приблизительно через неделю варьете сгорело. Шоколад испарился. Фарфор был разбит. И все мои маленькие бессмертные вторично познакомились с ее величеством Смертью.

Услышав эту новость, я вздохнул. Если то, что было благом, оборачивается против вас — тогда какое благо можно действительно считать благом? В итоге я решил отказаться от доброжелательности. В конце концов, идет война. Идет война, и это будет продолжаться еще долго, когда эта дурацкая мировая война станет историей.

Исузу ерзает. Она поворачивает свое сонное личико и выдувает пузырик слюны. Он покачивается, венчая нолик ее губ, ловит сияние луны, проникающее через ветровое стекло.

Я нашел ответ. Иногда человек должен просто сделать то, что должен сделать человек.

Я тыкаю его пальцем.

Я оттопыриваю мизинец и тыкаю его. Пузырик лопается. Я улыбаюсь. Цель достигнута, и я могу снова заниматься своим делом — доставкой бесценного груза в свою квартиру. Я чувствую себя куда менее зрелым, и от этого мне гораздо лучше.

И тут вдруг:

— Мама?

Слово еще висит в автомобиле, между нами, и не я произнес его. Когда я снова смотрю на Исузу, ее глаза все еще закрыты. Я забыл, что люди могут делать это — могут разговаривать во сне. Если все, кого вы знаете, спят тогда же, когда и вы, вы начинаете забывать, как выглядите со стороны, когда спите.

Это выглядит очень мило, и я жду еще слов, но больше не раздается ни одного. Вместо этого Исузу снова ворочается. Она борется с чем-то в своем сне. Ее брови сдвинуты, зубки оскалены. Ее губы начинают шевелиться, словно она пережевывает кое-что крошечное. Может быть, семечко. Или вишневую косточку. Кажется, никак не решит, выплюнуть ее или нет. Только ее горлышко продолжает усиленно работать, вверх-вниз, вверх-вниз, пока ей не удается выдавить что-то из уголка глаза. Вот когда я начинаю размышлять о своей маленькой военнопленной, ее маме и своей собственной истории. Вот когда я начинаю думать о том, что же такое мы должны проглотить, когда у нас действительно никакого другого выбора.
Глава 4. Что умерло?

Исузу гадит.

Я осознаю это позже, чем следовало, но у меня есть оправдание. Вампирам нет необходимости справлять нужду, и я просто забыл. В дыре не было ничего, что могло бы освежить мою память — ни грязного ведра, ни каких-либо средств, с помощью которых грязь можно было уничтожить, ни запаха испражнений, въевшегося в грязные стены. Конечно, они жили в лесу, печально известном тем, что в нем справляли нужду все, кому не лень — от римских пап до медведей. Но нет. Мне не пришло в голову, что Исузу, возможно, тоже понадобится облегчиться — еще в автомобиле, по дороге к моей квартире. Она все еще спит, перемалывая что-то своими тупыми зубками, когда внезапно становится очевидно, что не все звуки, доносящиеся с ее стороны салона, можно назвать благозвучными.

— Господи Иисусе, детка, — шепчу я, опуская стекло со своей стороны. — Похоже, что-то залезло к тебе в задницу и сдохло.

Это папино выражение. Он любил так говорить — всякий раз, когда кто-нибудь пукал. Вернее, «газовал». Мой папа никогда не говорил «пукать». У него и для этого было свое название. «Кто дал газу?» — спросил бы он, потом последовал бы вопрос про труп в заднице. Или «Зажгите спичку», или «У меня глаза слезятся», или «Что ты кушал, мальчик?»

Но на сей раз не было нужды спрашивать, кто дал газу. Это был не я. И если она начинает газовать так рано, в самом начале игры, то за этим должно последовать что-то более существенное, и это только вопрос времени.

Что создает еще одну проблему со всем этим отложенным на потом удовольствием. Мне предстоит иметь дело со всем дерьмом, которое будет произведено за время отсрочки. Я испытываю искушение признать себя побежденным, свернуть на обочину и погрузить в эту шейку клыки.

— Извини, детка, — скажу я, — но я забыл, какой ты можешь быть бякой.

Но я этого не делаю.

Я не делаю, потому что вонь еще слишком сильна, и это мешает моему аппетиту достаточно обостриться. Я просто еще немного опускаю стекло и продолжаю вести машину, задаваясь вопросом, чем еще меня порадует моя маленькая фабрика по производству дерьма в промежутке между нынешним моментом и временем моей трапезы.

По окончании последней войны — в которой мы с моими доброжелательными приятелями, если можно так выразиться, «одержали победу», перевернув все с ног на голову — после этой войны мир походил на одно большое разбитое сердце. Помимо сердец было разбито много всякой всячины — все те вещи, которым вампиры не находили применения. Вернее, одно применение находилось: эти вещи заставляли нас сидеть и лить слезы, напоминая нам о том, что мы отдали ради вечной жизни. И, подобно брошенным любовникам, мы устроили Большую Уборку. Это подразумевало костры на улицах; далее по списку: ядра для разрушения зданий, ямы, мусорные свалки, танкеры, тоннами ссыпающие наш бывший мир в самые глубокие места самых глубоких океанов. Мы метали фарфоровые блюда в кирпичные стены, точно летающие тарелочки, подбрасывали их в небо и расстреливали на лету. Вилки и ложки были расплавлены. Мы перерабатывали все, что могли переработать, и жестоко расправлялись с тем, что переработать не могли, изливая свою горечь все более и более творчески, все более и более яростно, пока не стало похоже, что мы добились своего.

Вот когда в некоторых из нас проснулась ностальгия. Началось накопление. Началось собирание, раскладывание по коробкам, заворачивание в пленку, распихивание по пакетам, специально изготовленным руками самих коллекционеров. Как-то раз я видел, как мой приятель, надев белые хлопчатобумажные перчатки и вооружившись пинцетом, разбирает засаленный пакетик картофеля-фри. «Вдохните поглубже, — напутствовал он. — Это жир, дружочек. Не арахисовое масло. Не оливковое. Красный свиной жир…»

Старинное ресторанное меню — сохранившееся с тех пор, когда существовало такое великое разнообразие вещей, которые можно было съесть, что их приходилось записывать, чтобы ничего не забыть. Меню tres retro и tres hot. Я видел, как некий великовозрастный вьюнош на «eBay»[23] выложил за этот шедевр полтысячи долларов — и это при том, что половина ламината с шедевра слезла.

Фактически Биг-мак, исполненный в акриле, пресс-папье — большое, величественное, легкое. Невскрытая баночка диетической кока-колы… Четвертинка джина от «Сигрэм Компани»…[24] Сковорода с ручкой… Ножик для чистки картофеля… Соль, черный перец, тимьян, орегано.

Аспирин. Единственная упаковка непатентованного аспирина, цена двадцать пять баксов, фирменный знак — «Thirty».

Я думаю обо всем этом сейчас из-за одного-единственного «пук» и того, что оно предвещает. Я думаю, что с «eBay» у меня скоро завяжутся теплые дружеские отношения. Я уже вижу это, слушая, как похрюкивает Исузу. Я уже вижу мое будущее и сотни разных вещей, которые разобьют мое сердце, едва появившись из моего посылочного ящика, из полиэтилена с «орешками» — свидетельства их подлинности.

— Смотри, Исузу, — скажу я ей в не слишком отдаленном будущем. — Туалетная бумага.

Я представляю, как выдерживаю паузу, прислушиваюсь.

— Да, именно так, — добавлю я со вздохом. — Самый мягкий сорт.

Посещение уборной… К подобным вещам мои апартаменты просто не подготовлены. Да, у меня есть ванна, с раковиной. Есть душ, есть даже унитаз, но последний вот уже несколько десятков лет как отключен. Сейчас я использую его под свою домашнюю плантацию — многие вампиры так делают. Обычно всю сантехнику просто выдирают вместе с трубами, но это чревато такими проблемами, что дело того не стоит. Что касается отходов, то санитарное управление предписывает оттаскивать их куда подальше, после чего мусорные свалки раз в месяц присылают вам счет за хранение, словно вы сами на это напрашивались. В таком случае мусор начинают сбрасывать в ближайшую реку, но если вы долгое время сбрасываете в реку всякую всячину, уровень воды начинает подниматься. Особенно это заметно во время паводков. Итак, мусорные свалки начинают требовать плату за хранение отходов, а унитазы начинают служить цветочными горшками.

Что касается меня, то я посадил в бачок венерину мухоловку, а в унитазе устроил маленький сад кактусов. Это является отражением моей души — хищной и колючей.

Или являлось. В прошлом.

Если Исузу собирается провести некоторое время в моих апартаментах, придется научить ее пользоваться туалетом. Извините, юная леди, здесь вам не лес, здесь нельзя облегчаться в том месте, где вас застала нужда. Вот почему я обнаруживаю себя стоящим на коленях перед своим кашпо-в-форме-унитаза, которому после стольких лет предстоит снова превратиться в унитаз.

Вот почему, выдергивая кактусы, я начинаю задаваться вопросом: может быть, я в буквальном смысле слова спускаю в канализацию некий блестящий шанс? Страдающие ностальгией вампиры коллекционируют не только меню и салатницы. Некоторые коллекционируют дерьмо. Нет, не то, что обычно называют этим словом. Настоящее дерьмо. Честное слово. Насколько я понимаю, его ценность определяется по двум главным критериям: размер и присутствие легко опознаваемых… элементов. Зернышки, ягодки, непереваренные кусочки картофеля-фри — все эти включения делают один кусок дерьма ценнее другого. Для коллекционеров, разумеется. И это наводит меня на мысль, что бизнес по производству «остаточного вознаграждения» обречен на процветание. Так почему бы задничке Исузу не поработать немного?

Запах удобрений объясняет, почему «нет».

Потому, что продавать дерьмо — значит иметь дело с людьми… определенного сорта. Это означает спорить с дерьмокопателями, доказывая, что твое дерьмо — человеческое, и что вы не пытаетесь всучить им кошачье дерьмо или собачье, или — кто его знает — лошадиное. За этими размышлениями я вычищаю унитаз и бачок, из которого пришлось выскребать песок, удобрения и торфянистую почву — и все это руками. Я промываю трубы, чтобы в них не осталось никакой дряни, отсасываю жижу вакуумным насосом. Произвожу еще несколько сеансов промывки, отсасываю еще немного грязи, собственными ногтями выцарапываю самые упорные комки. Прыскаю немного WD-401[25] на заржавевший рычажок под бачком. Он скрипит и пищит, точно мелкий грызун, которого случайно придушили, но вскоре вода с хихикающим журчанием устремляется в бачок.

Завершив сей благородный труд, я отряхиваю пыль с коленей. Сойдет… если можно так выразиться.

После того, как поплавок затыкает отверстие, я совершаю ошибку — а именно, дергаю ручку. Это просто проба. Я просто хочу убедиться, что все работает, как я и предполагал. И оно работает. Господи всемогущий, еще как работает. Мой сортир пашет, как последняя сволочь.

Но шум!..

Шум воды наполняет мою квартиру, чьи стены, скрывающие в себе ржавые трубы, не слышали подобных звуков вот уже несколько десятилетий. Шум подобного рода… его трудно с чем-то спутать. Он отличается от шума воды, которая бежит по водосточным трубам, когда вы принимаете душ. Он более… глубокий. Более резкий. Трубы, которые, можно сказать, с юности приучены к вежливому постукиванию капель, протестующе грохочут, стучат своими медными сочленениями по гипсокартону, словно хотят сказать: «Что ты себе думаешь, мать твою?»

Словно эхо, со стороны входной двери доносится стук.

— Эй, Марта, ты это слышал?

— Черт возьми, откуда это?

— Это еще что за звуки?

И что я должен сказать?

Ничего. Я на цыпочках прохожу по квартире, по пути выключая двадцативаттные лампочки. Я сижу в темноте, затаив дыхание, тихий и милый, слушаю, как вода плещется за моими слишком тонкими стенами. И я… нет, я не скажу… я не скажу «дерьмо».

Я переместил Исузу с переднего сиденья в багажник, чтобы преодолеть последние несколько миль нашего пути. Просто из соображений безопасности. Как и в прошлый раз. И она все еще там, в багажнике, в то время как я — в квартире, готовлю все к ее появлению. Если бы не было так холодно, я попытался бы выдать ее за «скороспелку».

«Просто почаще говори «мать вашу»», — сказал бы я ей, если бы было не так холодно. — «Добавь пару раз «засранец»», — сказал бы я, если бы видимое невооруженным взглядом дыхание не выдавало бы ее с головой.

Я подумывал о том, чтобы попросить ее глубоко вдохнуть и выдохнуть только после того, как мы удалимся на безопасное расстояние. Ничего из этого не выйдет, и я это знаю. Мои соседи — весьма любопытная компания. Достаточно звука автомобиля, вползающего на парковочную площадку, и все тяжкие солнцезащитные занавеси на окнах расступаются, как Красное море.[26] Они увидят, как я иду к дому с Исузу, и остановят нас, идет у нее пар изо рта или нет.

— О, это еще кто?

— Моя племянница. — В самом деле…

Они делают паузу. Оглядывают Исузу с головы до ног, пытаясь уловить блеск ее глаз, зубов. Что за румянец появляется у нее на щеках? Почему она не кричит?

— Почему?..

— Лейкемия.

— В самом деле…

И они будут просто стоять, цокая языками, позволяя часам тикать, пока Исузу не упадет в обморок и не позволит им… И после этого — раз! Жизнь выпита до капли, и ты должна умереть. Торг не уместен, здесь не будет никаких «можно мне…», «пожалуйста» или «спасибо». Что, хотел отложить вознаграждение на потом? Черта с два. Они зарежут ее прямо на месте. Она будет сбита с ног и приведена в горизонтальное положение за время, которое проходит между ударами сердца. Одна рука стягивает ее лодыжки, вторая орлиной лапой вцепляется ей в макушку, ее шея выгибается, в нее вонзаются жадные клыки. Потом — после того, как ее тело будет высосано, а косточки вылизаны дочиста — мой сосед, кто бы это ни был, будет смотреть на мою хмурую физиономию, искренне смущенный.

— Вы тоже хотели немножко? — спросит он — теперь, когда проблема больше не стоит на повестке. И поморгает своими невинными акульими глазками. — Надо было сразу сказать…

— Забей, — отвечу я, — небрежно, но немного с упреком.

О чем я думал? Нечего размахивать пачкой сотенных в районе, который пользуется дурной славой.

Нет. Единственный способ благополучно доставить Исузу мне на квартиру — сделать это под покровом дня. Вот каков мой план. Я уже показал ей, как выбить спинку заднего сиденья, чтобы пролезть из багажника в салон. Я уже обещал оставить дверь открытой.

— Это на четвертом этаже, — сказал я ей. — Знаешь, сколько это?

Она уже кивнула.

— Покажи мне.

Она показала соответствующее число пальцев.

— Умница.

Я написал номер квартиры на клочке бумаги и вручил ей.

— Найди дверь с такими цифрами. Поверни ручку двумя руками и толкни посильнее. Она иногда заедает. Возможно, ее стоило смазать, но…

— А если мама позвонит раньше, чем наступит утро?

— Что?

Через миг я вспомнил.

— А, да… Я поговорю с ней, конечно. Я все запишу. Обещаю, — я сделал паузу. — Но не думаю, что она позвонит сегодня ночью, детка. Она будет весьма занята: ей надо сделать одну штуку для вампиров.

— Какую штуку для вампиров?

— Ну… зубную пасту. Она собирается изобрести совершенно новый вид зубной пасты для вампиров. Для клыков. И новую зубную щетку.

Исузу улыбнулась. Она поняла, что я морочу ей голову.

— И полоскалку для балаболов, — добавила она, — это ее собственное изобретение.

И захихикала. Это самое фальшивое, самое невыразительное хихиканье, какое я когда-либо слышал. Смешок, который говорит: «не дадим им услышать, что мы смеемся». Я собираюсь убить ее в любом случае, но этот смешок грозил разбить мое сердце.

— Классная полоскалка, — ответил я, и она снова захихикала. — Спи крепко, детка. И смотри, чтобы клопы…

Я не хотел произносить слово «покусали», поэтому и не сказал. Что могут сделать клопы, так и осталось загадкой.

— Что будут делать клопы? — Исузу не собиралась позволить мне так легко отделаться.

— Хм-м… — я задумался. — Будут щекотать тебе пятки. Вот так.

И я показал. Я делал все возможное, чтобы повысить громкость душившего ее смешка. Но все, чего я добился — это еще одной порции того же самого, только порция была чуть побольше.

— Хи-хи-хи, — она была упорна и тиха, как электронный стимулятор сердца.

И что ты об этом думаешь?

Вот что хочет знать мое сердце, когда я сижу в своей затемненной квартире, стараясь лишний раз не пикнуть. Точно так же, как та маленькая девочка в багажнике моего автомобиля. Которая гадит. Которую надо должным образом приготовить. Которая уже пыталась убить меня, которая будет болтаться по моей квартире целый день, в то время как я буду тихо лежать, ничего не осознающий, беззащитный.

«И это ты называешь «круто»»? — спрашивает мое сердце.

Прошло около получаса после моей сортирной выходки. Трубы перестали стучать, мои соседи тоже. Теперь только сердце, натыкаясь на мою грудную клетку, пытается достучаться до меня изнутри.

«Ну что?» — поддразнивает оно. — Ты нужен ей живым, чтобы ответить на звонок?»

В итоге я щелкаю выключателем и пытаюсь увидеть все другими глазами — глазами смертного, возможно, желающего мести. Ладно, кухонный нож я убрал. Он заперт в бардачке. Хорошее начало.

Теперь все остальное.

Все вещи в моей квартире, которые можно использовать против меня. Вообще-то, дневного света более чем достаточно. Потом… мой молоток, например. Молоток и все, что им забивают. Ножики, которые используются в качестве эротических игрушек. Отвертки. Достаточно длинные гвозди. Черт, даже карандаш, если вогнать мне его в ноздрю хорошим крепким ударом. Спички надо выбросить. То же самое касается воспламеняющихся жидкостей. Моя ножовка. Электроинструменты, они более опасны. Шар для боулинга. Другие тяжелые предметы, которыми можно проломить череп — их тоже надо выкинуть. Любые достаточно длинные проволочины и любые предметы, которые можно использовать как шпиндель — то, что можно обмотать вокруг моей шеи, а потом затягивать эту петлю, как гарроту, чтобы отделить мою голову от тела. Таким способом режут пополам головки сыра.

Колесики, на которых стоит моя кровать!

Даже это можно использовать против меня. После того, как я отвинчиваю их, разом оттолкать кровать к открытому окну будет не так просто. Я определяю местонахождение своих наручников — просто на тот случай, если она попытается вытащить меня из кровати туда, куда падает узкая полоска смертоносного солнечного света.

«А если ты умрешь до того, как проснешься?» — выстукивает сердце.

Я осматриваю свое имущество — на этот раз собственными глазами, — и задаюсь вопросом: может быть, я вижу это последний раз? Мои книги и компакт-диски. Мои стерео, телевидение, и компьютер. Мое кресло-качалка и диван. Мой так называемый журнальный столик, покрытый перекрещенными кольцами высохшей крови, похожими на эмблему вампирских Олимпийских Игр…

Скверно, говорит мое сердце, и мозг соглашается.

Приходится разложить веером журналы, чтобы скрыть следы — нет никакой необходимости провоцировать моего маленького гостя подобными напоминаниями. Затем я снова осматриваю квартиру глазами смертного… разных смертных. Не столько мстительного, сколько осторожного. Хитрого. Настороженного.

Так. Так. А это — ни в коем случае.

Плакат с Белой Лугоши[27] в развевающемся на ветру плаще? То, что до сих пор казалось ретро-шиком, сейчас воспринимается как легкая безвкусица. И да будет это снято, и отправится за диван. Бела Лугоши обречен созерцать стену, словно отбывает наказание за все мои вампирские прегрешения.

То же самое — старая эмблема с красным крестом: «Твой дар во имя жизни».[28]

Стойка для капельницы, превращенная в торшер.

Ручки в форме шприцов для подкожного впрыска, и шприцы для подкожного впрыска, переделанные в ручки.

Нераспечатанная коробка «Графа Чокулы»,[29] которую я раздобыл через «eBay».

Открытки со старинными фотографиями сцен преступления: кровь — черная, как нефть, — которая сочится на обесцвеченный фотовспышкой тротуар, пропитывает кое-как расправленные простыни. На каждом одно и то же сообщение — с небольшими вариациями, — нацарапанное с обратной стороны:

«М-м-м-м. Вкусно».

Боже мой, насколько мы, вампиры, остроумны — в рамках нашей упертости. И каким патетическим все это кажется теперь, когда смотришь с другой стороны дороги.

Еще есть всевозможные напоминания о смерти, которой мы больше не боимся — бренные останки с небольшого кладбища, рассеянные тут и там. Человеческий череп. Высушенная голова. Мумифицировавшаяся рука, растопыренная и ждущая, точно подаяния, моих ключей. Ручки от гроба, приделанные к моему серванту. Флажки для похоронной процессии, пониженные в звании до положения кухонных полотенец. Закладки в виде пальца ноги. Разделенная надвое грудная клетка, куда я складываю почту. Свидетельства о смерти, служащие подстаканниками. Коллаж, который я сделал из множества ярлычков от яда — черепа, усмехающиеся все более иронично. Ламинированные некрологи известных людей, ныне усопших, прилеплены на стенку моего холодильника магнитами в форме летучих мышей, надгробных плит, черепов…

Я достаю мешок для мусора и начинаю сметать туда все подряд. Это, это, это и это. Вот то, то, то и вон то. Уходит около часа на то, чтобы придать новый (или вернуть прежний) вид моей квартире. К этому времени небо на востоке начинает розоветь. Сирена десятиминутного предупреждения вопит, призывая всех кровососов вернуться в свои всеми способами затемненные жилища. Час пик. Последний звонок. Время сна… Ночная смена.

Я могу слышать визг спортивных автомобилей, точно таких же, как мой, на крытой стоянке, быстрые шаги в холле, входная дверь открывается и хлопает. Я проверяю замок на собственной двери. Открыто, как обещано. Если я умру прежде, чем проснусь…

Я плотно задергиваю тяжелые шторы и направляюсь к спальне. Дверь уже закрыта, когда я замечаю это. Отмычка. Она никогда не привлекала моего внимания — потому что в ней до сих пор не было необходимости. Я живу один. Всегда. Единственная дверь, которую я когда-либо потрудился запирать — входная. Если бы вы спросили меня прежде, есть ли замок на двери в мою спальню, я высказал бы минимум два предположения. Но замок там есть. Отмычка. Конечно.

Это означает, что я могу запереть дверь, обеспечив себе дополнительный рубеж безопасности. Если захочу. Если я захочу оградить себя от риска. Но если бы мне не хотелось рисковать, я высосал бы Исузу еще в норе. Если бы мне не хотелось рисковать, у меня остались бы воздушные подушки, и я никогда не оказался бы там, где ее нашел.

Я смотрю на ключ, торчащий из скважины. Стоит ли мне?..

Конечно, тебе стоит.

Но… стоит ли мне?

С одной стороны, оставляя дверь в мою спальню незапертой, я создаю иллюзию доверия. Исузу не сможет обнаружить, что я спрятал наиболее опасные предметы, но если она проверит дверь моей спальни, а она окажется запертой… это будет означать, что я что-то скрываю, что я не доверяю ей, а значит, мне тоже нельзя доверять.

Я смотрю на ключ, торчащий из скважины.

Я закрываю мои глаза и пытаюсь представить Исузу, которая лежит в багажнике, ждет, когда смолкнет последняя сирена, ждет, когда металл у нее над головой нагреется на несколько градусов. Тогда она сможет толкнуть спинку заднего сиденья и вылезти наружу. Я представляю, как она идет по асфальту, цокая пластиковыми подошвами своих туфелек, какие носят маленькие девочки. Туфельки мы забрали из норы вместе со сдутым матрацем, «кошачьим кормом» и кое-какой одеждой, все еще сильно пахнущей человеческим потом и кишечными газами. Она моргает от яркого света, но не покрывается волдырями, не начинает дымиться, в отличие от вашего покорного слуги. В отличие от всех остальных ваших покорных слуг, которых вы знаете. В небе, наверно, летают птицы. Исузу, наверно, останавливается, чтобы проследить за их полетом. Ее сердечко, наверно, бьется часто, даже при том, что она знает, что солнечный свет — ее ангел-хранитель, который присматривает за ней, оберегает ее, пока ее мама где-то далеко помогает летучим мышам обрести свежесть дыхания. Она открывает входную дверь моего дома и видит, что внутри кромешная тьма. Маленькое сердечко, вероятно, начинает стучать немного чаще. Наверно, она задается вопросом: существует ли на свете такая штука, как страдающие бессонницей вампиры? Будь я таким вампиром, сказал бы я ей или нет? Она смотрит на солнечный свет, потом снова в темноту. Она преодолевает четыре лестничных пролета до моей квартиры так быстро, как только в состоянии. Сверяется с клочком бумаги, который я дал ей, определяет местонахождение двери, вцепляется в ручку обеими руками, поворачивает, толкает и — щелк-щелк по деревянному полу. Она начинает проверять двери: спальня для гостей, ванная, моя комната. Не заперто. Не заперто. Заперто.

Ее сердце настойчиво твердит, что это неспроста. Она помнит, как я облизывал пальцы. И если прежде она не думала о том, чтобы убить меня, теперь она начинает об этом думать.

Она наполняет стакан водой — она видела, как ее мама проделывала нечто подобное, — и использует его как лупу, чтобы поджечь несколько старых газет. Она выбегает наружу, вниз и сидит на капоте моего автомобиля, наблюдая, как целое здание, полное вампиров, окутывается дымом. Готов спорить, что она смеется. Готов спорить, она издает все то же приглушенное хихиканье, смеясь в том числе и над своей газующей попой.

Двухминутное предупреждение, и я открываю глаза, все еще устремленные на замочную скважину в двери моей спальни. Я протягиваю руку и вытаскиваю ключ. Громким щелчком кладу его на свою тумбочку.

— Мать твою, — произносят мои губы.

А мое сердце? Мое сердце оставляет это без комментариев.
Глава 5. Иисус прослезился

Когда я просыпаюсь, из меня не торчит ничего такого, что не должно торчать. Ничто нигде не дымится, ничто нигде не сломано. Однако я слышу, как что-то хрустит. И когда я поворачиваю голову… Вот они — двухцветные глаза, переливающиеся над парой щек, за которыми исчезает сто долларов в эквиваленте очень несвежего шоколада.

Я понятия не имею, как долго Исузу стоит, таращась на меня. Сон вампира больше походит на спячку или кому, чем на дремоту. Смертным мы кажемся мертвыми. Дыхание становится редким — меньше одного вдоха в минуту, — частота сердечных сокращений спадает до минимума, чтобы только не позволить нашей крови свернуться. Когда мы спим, вы можете поднести к нашим глазным яблокам фонарик фирмы «Black & Decker», и мы даже не дернемся.

Исузу расправляется с другой пригоршней шоколада и тут замечает, что вместо моих слишком бледных век видит ту же блестящую черноту, что и прошлой ночью. И прежде, чем я успеваю вымолвить хоть слово — и даже до того, как ей удается сделать глоток — она хочет выяснить, знаю ли я, кто это такой. Она указывает на коробку, на карикатурные клыки.

— Знаю ли я, кто такой граф Чокула? — эхом отзываюсь я, одновременно задаваясь вопросом: как я мог забыть включить это в список вещей, которые надо спрятать.

Сначала я подумываю о том, не соврать ли ей — о том, что графа Чокулу избрали на должность вампирского Санта-Клауса — но потом решаю, что не стоит. Хватит и того, что я твержу ей, что ее мать жива.

— Не-а, — говорю я. — Боюсь, что нет.

— О, — отвечает Исузу, принимая информацию с совершенно нейтральным видом.

У нее просто возник вопрос, и она хотела получить ответ, но не надеялась услышать что-то определенное. Чистое любопытство. Никакой заинтересованности. Я почти забыл, что такие вещи возможны.

Исузу выгребает еще одну пригоршню шоколада из коробки, запихивает в рот, жует. Таращится на меня своими огромными, все еще человеческими, все еще частично-белыми глазами. Моргает. Но это не обычное моргание. Она моргает совершенно сознательно, по собственной воле. Прекращает жевать, глотает, снова делает то же самое.

— Моя мама говорит: так коты улыбаются, — говорит она и моргает в третий раз.

О…

Ладно.

Я моргаю в ответ. Исузу расплывается в улыбке, потом прикрывает рот ладошкой, приглушая хихиканье. Моргает снова. Я моргаю в ответ.

Она моргает. Я моргаю.

Она. Я.

Она. Я.

Она. Я.

Она хихикает. То же самое невыразительное «хи-хи», но чуть свободнее, чуть живее, чуть громче. Прежде я имел обыкновение задаваться вопросом: как провести вечность? Как вы убиваете бессчетные минуты, часы, ночи? Колошматите их, как боксерскую грушу? Тяните их, пока они не сдохнут сами? Или просто берете и убираете из вашего автомобиля подушки безопасности?

Нет.

Нет, ответ прост. Это так же просто, как быть ребенком. Запомните, каково это — быть ребенком, когда в вашем распоряжении вечность, и вы можете делать что-то снова и снова, каждый раз получается более забавно?

Пока она смеется, я моргаю три раза. Я, я, я.

Она отвечает тем же. Она, она, она.

Потом опять я, я, я.

Но на этот раз, когда она смеется, я делаю ошибку и тоже начинаю смеяться. Я делаю глупейшую ошибку, даже не успев об этом задуматься: я позволяю себе показать клыки. В этот миг мышцы век Исузу, каменеют, оставив ее глаза широко распахнутыми. Это длится лишь секунду, но секунда очень длинная — длиннее тех нескольких секунд, в течение которых я сидел, уставившись на ее нож, погруженный в мое брюхо. Она ощущается как самая долгая секунда, какая только была в моей жизни, в ее жизни. Я прикрываю рот ладонью. Я моргаю. Она смотрит.

Я моргаю.

Она смотрит.

И наконец: я смотрю. Я заставляю себя чуть сильнее выпучить свои и без того выпученные глаза, показывая ей чуть больше сияющего черного мрамора. Потом убираю ладонь от рта. Теперь мои клыки прячутся за плотно сомкнутыми губами. Новая игра. Вызов.

Зажмурились!

Приготовиться, поехали…

Исузу понимает и облокачивается на край моей кровати. Она упирается подбородком в свои качающиеся кулаки. И смотрит. Очень тяжелым взглядом.

Я игнорирую ряд случайных морганий, которые она делает, прежде чем решает прекратить это занятие. И затем моргаю. Я моргаю сильно. Очень.

Она улыбается — не только глазами, — когда я издаю стон и прижимаю руку к сердцу, точно в мелодраме.

— Твоя взяла, — говорю я.

Это не вполне правда, но точно не ложь.

Полночь. Время, когда вампиры обедают, и Исузу зевает за кухонным столом, в то время как я настраиваю счетчик моего Мистера Плазмы,[30] отщелкивающий градусы (девяносто, девяносто один, девяносто два…), потом десятые градуса (98.1, 98.2, 98.3…). Я вскрыл одну из банок с «кошачьим кормом», которую мы привезли из норы. Надпись на ярлыке гласила «Spaghetti Os». Весь вечер мы вели «дискуссию», устанавливая основные правила. Вещи, с которыми ей следует подождать до наступления дня, а именно: выход на улицу, сливание воды в туалете. Потом — некоторые факты жизни вампиров:

— Да, я действительно пью кровь.

— Нет, из бутылки. Не из людей.

Я говорю это с ничего не выражающим лицом, глядя при этом на светло-голубую загогулину у нее на шее, сбоку. Загогулина ветвится там, где челюсть прикрепляется к остальной части черепа, и я не могу решить, что это такое: молния, голое осеннее дерево или, может быть, река с притоками — одному богу известно.

— Не все вампиры такие хорошие, — продолжаю я.

— Да, солнечный свет полезен для растений, и маленьких девочек, и маленьких птичек. А я его не переношу. Даже самую чуточку.

— Потому что я так сказал.

— Нет, я не могу есть шоколад.

— Нет, и курицу не могу.

— Нет, и свеклу не могу. Ты что, издеваешься?

— Да, вообще никакого шоколада — значит, и шоколадный пирог тоже.

— И шоколадное молоко.

— И «Графа Чокулу».

— Просто потому, что не могу, договорились? Человек не обязан что-то есть просто потому, что оно лежит в коробке.

Это Исузу предлагает придумать секретную песенку-пароль. У них с мамой была такая песенка. Если бы с одной из них что-нибудь случилось, она должна была запеть, чтобы вторая избежала опасности или поспешила за помощью.

— Хорошо, — говорю я, потакая своей маленькой радости. — Давай послушаем.

Исузу выдерживает паузу — возможно, задаваясь вопросом, хорошо ли это на самом деле. Возможно, я слишком много улыбаюсь. Возможно, я слишком стараюсь изображать Хорошего Парня. Я улыбаюсь этой скрывающей клыки улыбкой, я ношу эту улыбку с тех пор, как мы прекратили улыбаться и моргать. Сколько раз мои зубы сжимаются позади этих неподвижных изгибающихся губ. Но я продолжаю улыбаться. Я пришпиливаю улыбку за края к своему лицу. Я привариваю ее точечной сваркой. И теперь Исузу смотрит на меня, словно задается вопросом: не вредно ли это — улыбаться так долго. Она смотрит на мою улыбку, словно это трещина во льду, которая может расползтись под ногами при малейшей оплошности. Она недалека от этого.

Но возможно, я просто фантазирую. Она моргает, — как обычно, — и затем почему-то поднимается на цыпочки. Она поднимается на цыпочки, открывает рот, и вот что оттуда доносится.

— «Ты мой солнечный свет», — пищит она, причем большинство слогов попадает на нужные ноты.

Я вздрагиваю. Я давлюсь своей улыбкой.

— «Мой единственный свет»…

Я стряхиваю наваждение. Я пытаюсь подпевать.

— «Ты даришь мне счастье, — поем мы вместе, — когда небо становится серым».

Я чувствую, что от секретной песенки Исузу у меня теплеет на душе. Или что-то вроде этого. Что-то во мне начинает расти, расширяться.

— «Ты не узнаешь, дорогой, как я тебя люблю», — поем мы, пока я не начинаю чувствовать, что не могу петь.

Что-то душит меня изнутри. Это следующий рубеж, который поднимается передо мной, как кирпичная стена. Мой голос, и без того каркающий, становится еще чуть более хриплым.

— «Пожалуйста, не забирай…» — пою я. То же самое произошло с моей жизнью, моим миром с тех пор, как… Я останавливаюсь. Исузу тоже останавливается. Мы начинаем снова. Теперь пою только я, без нее. — «Пожалуйста, не забирай… мой… свет…»

Исузу смотрит на меня. Ее что-то озадачило. Улыбка исчезла, сменившись чем-то похожим на беспокойство. Я опускаю глаза, и она протягивает лоскут ткани — самый замызганный, замусоленный лоскут, какой я когда-либо видел в моей жизни. Фактически, это просто горстка лохмотьев, которые держатся только на честном слове. Кажется, она хочет, чтобы я взял эту горстку лохмотьев, но почему? Понятия не имею. Когда я отказываюсь принять это подношение, она снова поднимается на цыпочки, протягивает руку, держа свой лоскут над головой, с намерением коснуться моего лица. Я ловлю ее запястье. Большой палец, указательный палец — «о'кей!» — вот и все, что требуется, чтобы обхватить ее ручонку.

— Что такое? — спрашиваю я.

— Ты плачешь, — говорит Исузу.

— Я не плачу.

— Нет, плачешь.

И опускается на пятки. Шлеп!

Я касаюсь своего лица. Мокро. Я разглядываю свои пальцы. Розовые. Господи Иисусе… Я плачу. Я прослезился из-за какой-то дурацкой песенки про то, что кто-то забрал у меня…

Хорошо. Вы знаете, про что эта дурацкая песенка. И слезы у меня, между прочим, кровавые. Мои слезы. Конечно.

Господь наш Иисус Христос…

А может быть, я и должен был прослезиться, как Он.

Потому что Он плакал в Гефсиманском саду — так нам говорили монахини. И из Его глаз текла кровь. Иисус плакал кровавыми слезами, потому что видел будущее. Все злодеяния истории. Прежде, еще ребенком, я думал, что он оплакивал мучеников и погибших в войнах — во всех войнах, вплоть до Мировой. Не «Первой» мировой войны, тогда они еще не были пронумерованы. На самом деле, Иисус плакал кровавыми слезами из-за Кайзера, убийства Линкольна и Реформации. Монахини не упомянули крестовые походы и испанскую Инквизицию, а Гитлер и Хиросима еще ждали своего часа. Само собой, не было никаких упоминаний о вампирах, доброжелательных или недоброжелательных, и о маленьких девочках, живущих в грязных норах, или кофеварках, переделанных для того, чтобы подогревать изготовленную на фабрике кровь. И все же, даже без всего этого — в начальной школе, когда я был ребенком, — мы кивали. Понимая. Соглашаясь, что в истории — до настоящего момента — произошло достаточно много вещей, которые могли заставить Сына Человеческого лить кровавые слезы. Забавно, что мы продолжаем плыть по течению. Забавно: все, что потребовалось для этого сегодня — некий кровосос и некая дурацкая сентиментальная песня.

Ладно, проехали. Бесполезно плакать над пролитой кровью. Уже бесполезно.
Глава 6. Паршивец Лугоши

Я пытаюсь.

Заметьте, какое слово я выбрал. «Пытаюсь». Это от слова «пытка».

«Пытаюсь». Я пытаюсь убить Исузу. Я действительно пытаюсь. Честное слово. После этого слезоточивого номера я чувствую, что наступил удачный момент. Если не для того, чтобы перекусить, то… ну, в общем, по крайней мере для того, чтобы избавиться от свидетеля моей… слабости. То, что она почувствовала жалость ко мне, к моим слезам — вот что меня сподвигло. Это спусковой механизм. Это последняя соломинка, которая сломала последнюю балку два на четыре дюйма. Вот!

Это твой смертный приговор, маленькая фабрика дерьма! Возможно, мне следует выразиться чуть более изысканно. Произнести это вслух. Громко, чтобы слова прозвучали не только в моей вечно перегруженной мыслями голове. Необходимо что-нибудь в таком духе, думаю я — как всегда, задним умом. Что-нибудь подлое и мерзкое. Что-нибудь такое, что позволит выстроить определенный визуальный ряд. За отсутствием зловещего музыкального сопровождения, которое должно вызвать определенный настрой в ожидании предстоящей сцены. На самом деле все, что вам требуется, дабы вызвать определенные ассоциации — это подходящий текст, произнесенный определенным тоном. Если нет ни реплик, ни призрачной музыки, ни манер, которые должны наводить на мысль о подвохе, вы получаете примерно следующее.

Ваш покорный слуга стоит в классической позе, хорошо знакомой вам по фильмам и предполагающей замедленную съемку сцены убийства. Клыки торчат, рот растянут так, что шире некуда, руки напоминают когтистые лапы, пальцы растопырены и дрожат. Каждое сухожилие, которое крепит палец к ладони, натянуто, как струна. Мои пальцы шевелятся, словно я изображаю ползущих тарантулов — оч-ч-чень страшно. Иными словами, вы получаете дурную пародию Белы Лугоши в моем исполнении, только с выключенным звуком.

Я хочу выпить твою кровь…

Да, сей перл я озвучивать не стал. Возможно, это единственное, что я сделал правильно. Не могу сказать, что от этого был бы прок. Исузу реагирует именно так, как заслуживает моя слишком серьезная попытка внушить ужас.

Она хихикает.

«Хи-хи».

Самое свободное и самое громкое «хи-хи», какое я до сих пор от нее слышал.

— О, Марта, — она смеется, отталкивая меня своей ручонкой. — Ты прикалываешься.

С таким же успехом этот шестилетний детеныш-смертный мог бы оторвать мне яйца и вручить их мне. Хорошая попытка, парень. Жаль, что неудачная. В другой раз повезет.

— Я не прикалываюсь, — возражаю я, хотя понимаю, что дело проиграно. Когда вам приходится объяснять, что вы не дразнитесь… С тем же успехом вы можете копать и дальше, поскольку вы сами себе могильщик. Движение вглубь просто приблизит вас к аду.

И я уже проходил через этот ад…

Вы знаете, в отношениях с девушкой наступает момент, когда вы понимаете, что перегнули палку и уже не сможете просто перепихнуться. Когда вы чуть-чуть слишком долго играли в хорошего парня, и потенциальная любовь всей вашей жизни приходит к выводу, что вы слишком хороши для постели. Она не хочет «разрушать дружбу», и так далее, и тому подобное.

Да, вот это и есть ад — то, о чем я говорю. Ад отношений. Ад свиданий. И я бывал там много-много раз — так много, что не сосчитать. Вот причина, по которой Граф Марти остается холостяком в свои сто с чем-то. Вот почему Марти-Хищник садится в лужу, когда начинает играть в Марти-на-свидании, и почему Марти Доброжелательный Вампир ходит в стрип-клубы даже после того, как все перевернулось с ног на голову — привычка, от которой он совершенно не в состоянии избавиться.

И теперь, похоже, Марти-Хищник больше не может играть даже Марти-Хищника.

Не из-за реакции Исузу. Не из-за ее смешка, не из-за ее бьющего точно в цель «хи-хи», которое становится все более и более открытым, все более объемным, окружает меня. Сам того не подозревая, я усыпил ее бдительность, внушив ей чувство полной безопасности.

Дерьмо…

Я слишком долго играл в защитника, и она больше не верит в мои клыки. Теперь я — щенок, котенок. Я — домашнее животное, дружок с острыми зубками, которые не могут причинить никакого вреда. Клыки только-для-вида, вот что это такое.

Дерьмо…

И еще более сокрушительный удар.

Изрядная часть меня против этого не возражает. Если быть с собой абсолютно честным, изрядная часть меня испытывает изрядное облегчение. В связи с тем, как она непринужденно поставила на место меня вместе с угрозой, которую я представляю.

Как только Исузу касается моей груди своей ручонкой и отталкивает, решив, что я дразнюсь, я хватаю ее за запястье. Я мог бы сломать его, как прутик. Это полностью перевернуло бы ее восприятие ситуации. Она бы поняла, что я не «просто дразнюсь». Это вбило бы ей в голову немного здравого смысла. Возможно, я потягивал бы кровь, бьющую струей из разорванной кожи на месте открытого перелома. Возможно, пробегал бы языком по зубчатому сколу кости, торчащей наружу, пока она не станет белой и блестящей. Возможно, именно так я бы и поступил. Она бы кричала, вырывалась, но к тому времени, когда мои голодные соседи вынесут дверь, дело будет сделано. Возможно, я отбросил бы ее безвольное тело, точно пустую бутылку пива, которую швыряют о бордюрный камень, чтобы она разбилась.

Возможно, именно так я бы и поступил. И в моей квартире стало бы тихо и спокойно, как раньше. Половицы, которые всегда пищат между пустой гостиной и спальней, смогут снова издавать свои редкие, одиночные, такие предсказуемые поскрипывания. И я сам… Я мог бы снова попросить этот вечер, и следующий, и тот, который будет после — показать мне нечто действительно ценное, ради чего стоит жить.

— Сделай так, — говорю я, прижимая кончик носа пальцем, чтобы он напоминал свиной пятачок. — Сделай так, — говорю я, похрюкиваю, и Исузу делает точно так же.

— А теперь скажи: «Ф-ф-ф-ф-от и фсе, люди».

— «Ф-ф-ф-ф-от и фсе, люди».

Я смеюсь, и она смеется. Я взъерошиваю ее волосы, и она взъерошивает мне волосы. И я снова испытываю это ощущение. Ощущение, что вечность — это, в конце концов, не слишком долго. Не с ребенком, который может показать вам, как ее провести. Не с ребенком, с которым вечность не кажется настолько страшной.

И я снова откладываю вознаграждение на потом, потому что… ну, в общем, причина только одна: удовольствие закончится. Прекратится. Вытечет по каплям. Если удовольствие нельзя получать определенными порциями, уверен: вы будете откладывать, отсрочивать, придерживать, тянуть до последнего. А если удовольствие можно растянуть? У маленькой смертной девочки крови ровно столько, сколько она может отдать, и когда уйдет кровь, ее не станет. Но смех! Господи Иисусе, смех. Девчачье хихиканье — пусть приглушенное, пусть немного сдержанное, сдерживаемое, быстро стихающее. Обеспечьте маленькую девочку пищей и водой, и хихиканье будет продолжаться. И ваше сердце сможет снова оживать, когда она хихикает, и…

И я думаю, что отсрочка вознаграждения — неплохая вещь. Второй шанс получить второй шанс. Получить время, чтобы найти то, чего вы даже не чаяли найти, потому что не знали об этом, пока оно не нашло вас.

— Скажи: «Исузу — вонючка», — говорю я.

— Марти — вонючка.

— Ну да, похоже.

Я снова думаю о папе.

На этот раз — просто моментальный снимок. Папа в подвале, у своего верстака, под лампочкой с абажуром в виде конуса. Причудливая завитушка дыма тянется от окурка в пепельнице, которая взгромоздилась на краю скамьи. Дым собирается в туманный ореол, заключая лампу у него над головой в кольцо. Его инструменты разложены перед ним на скамье: изогнутые острогубцы, «филипс», отвертки для винтов с плоской головкой, набор торцевых ключей, с полдюжины С-образных струбцин, ножницы для резки жести, молоток с гвоздодером, немного тонкой стальной стружки,[31] каналорасширители. Здесь же лежит пожелтевший кусок мыла, продырявленный болтами — болты вворачивают в мыло, чтобы потом было проще ввернуть их в нужное место. Есть открытая склянка почерневшего вазелина для той же цели, масленка для скрипучих колес. Остальная часть скамьи завалена деталями велосипеда — предполагается, что я не знаю, что мне подарят его на Рождество.

Велосипеды на Рождество в Мичигане? К слову об отсрочке вознаграждения.

Между прочим, я прячусь в темном углу наверху лестницы — и, затаив дыхание, наблюдаю. Мой папа поднимает торцевой ключ, и я могу видеть, как двигаются его лопатки под рубашкой, после чего — щелк-щелк! — что-то натягивается. Когда щелчки прекращаются, папа тянется за своей сигаретой, длинный столбик пепла осыпается рыхлой кучкой. Папа глубоко затягивается и начинает выпускать дым изо рта, когда моя нога сдвигается, и я слышу скрипучий стон половой доски. Струйка сизого дыма, тянущаяся к потолку, исчезает. Папа разворачивается на табурете, тот издает негромкий писк, наводящий на мысль о скелетах. Фонарик уже у папы в руке, уже нацелен и готов разогнать тени, в которых я прячусь. Я обнаружен, я моргаю, я жду, что он что-нибудь скажет, отругает меня, отправит спать — или применит что-нибудь еще из дисциплинарных мер. Но вместо этого он только подмигивает и выпускает оставшийся дым. Он улыбается, прижимает палец к губам, говорит «ш-ш-ш-ш!» и снова подмигивает. А потом просто возвращается к своему верстаку и разбросанным деталям моего будущего счастья, ожидающим сборки. Вот так.

Я вспоминаю папу. Снова. До сих пор. И думаю по-отечески, но не о том, каково это — потерять отца. Я думаю о статусе отца так, как еще никогда не думал. Я думаю о том, каково это — быть отцом. Откуда вы узнаете то, что должны знать? Как узнаете, когда нужно повысить голос, когда подмигнуть? Как стать отцом, который знает все эти вещи?

И каково это — стать отцом для маленькой девочки… в мире, который больше не предназначен для маленьких девочек?

Мы с Исузу сидим в гостиной, где я не убил ее. И прошло, наверно, около получаса, прежде чем один из нас украдкой взглянул на другого. Я сижу на кушетке, руки за спиной, ноги вытянуты вперед и скрещены в лодыжках. Я наблюдаю за ее получасовым не-наблюдением, в то время как Исузу лежит на животе на полу и рисует цветными карандашами, которые я ей дал. Ее лодыжки скрещены, как и у меня, но ноги согнуты в коленях и качаются, как два маятника: к попе — к полу, к попе — к полу.

— Исузу?

Прошло полчаса. Возможно, больше. И я должен услышать ее голос.

— А?

— Знаешь, что означает твое имя?

— Не-а.

— А мама тебе не говорила?

— Ага. Наверно.

— И?

— И чего?

— Что она говорила?

— Она говорила, что «Исузу» — это потому, что я катастрофа, которой всегда стоит ожидать.

— А «Трупер»?

— «Трупер» — потому что у меня большие ноги.

За время этого диалога Исузу даже не потрудилась взглянуть на меня. Я не решаюсь об этом сказать, но сам факт меня очень беспокоит. Она уже игнорирует меня. Ну, или что-то вроде этого. И то, как она отвечает мне, доказывает, что я чувствую себя… отцом. Примерно так ребенок ведет себя с родителями, когда дня рождения в ближайшее время не предвидится.

— Круто, — говорю я. — У меня не такое классное имя.

— «Марти»?

— Нет. «Ковальски». В Детройте это означает «ветчина в упаковке».

Имеется в виду, что так называется сорт ветчины, которую изготавливают в Хэмтреке. Главным образом, этим занимается польское землячество, которое расположено в самом центре Детройта. При столь свободном переводе я могу предположить, что для людей не из Детройта «Ковальски» с тем же успехом может означать «Трамвай "Желание"», но эту сноску я озвучивать не буду.

— А что такое «ветчина»? — спрашивает она.

— Это особым образом приготовленное мясо, которое люди едят на завтрак, — говорю я и поправляюсь: — Ели.

— До того, как их съели вампиры?

Замнем.

— Да, можно сказать и так, — я намерен вернуться к первоначальной теме разговора, а именно к ветчине. — Тогда было много сортов мяса. Ветчина. Копченая колбаса. Салями, которую я имел обыкновение называть «пестрым мясом», когда был в твоем возрасте.

Ловко, а? Ловко я ввернул этот «уравнивающий фактор». Разумеется, в свое время я был ребенком. Мне даже было столько лет, сколько тебе, детка. Если разобраться, мы тоже люди.

— А еще была kielbasa, — продолжаю я, — польского происхождения, как и я. Хот-доги…

— Мама готовила собак, — небрежно замечает Исузу. — И белок, и кроликов, и рыбу, которая плавает, и ту, которая в банке, и уток, один раз опоссума, спагетти, сникерсы, чернику, и салат из одуванчика, и всяковсячину, и фирменного цыпленок а-ля консерв — который на вкус как змея — и…

Догадайтесь, кто из нас спец по намекам? Я пытаюсь показать ей, сколько у нас общего, несмотря на внешние различия вроде клыков, холодной крови и ста с лишним лет разницы в возрасте. А она ничтоже сумняшеся напоминает мне о том, чем такие, как я, заставили заниматься таких, как они с ее мамой. Ясно, что пришло время менять тему. Снова.

— Как тебе здесь?

Дешевая уловка с целью нарваться на комплимент. Моя квартира не сойдет за дворец даже при очень богатом воображении, но я вполне уверен, что земляной норе она даст сто очков.

— Не знаю.

— Ладно, тебе здесь нравится?

Это уже подсказка.

— Думаю, тут ничего, — отзывается она, ее коленки сдвигаются и раздвигаются, точно дверные створки.

— Как, совсем ничего? — похоже, в своем желании получить похвалу я чересчур настойчив.

— Тут не пахнет червяками.

Ладно, можете назвать меня психом, но это уже кое-что. И я голову даю на отсечение, что у меня в квартире не будет пахнуть червяками. Н-да… Эти отцовские заморочки обещают дать неплохой результат.

— Вот почему я решил здесь жить, — говорю я. — Это обговаривалось заранее: чтобы никаких червяков. Куда я сунул контракт?..

Я жду хихиканья. Похоже, я подсел на этот звук. Вдруг, невиданно, я понимаю, что она действует как наркоторговец. Первые несколько доз получаешь на халяву, но потом…

Никакого смеха. Вот что я слышу вместо этого:

— Ты прикалываешься.

И неожиданно мое сердце начинает колотиться, как рыба в бочке, когда вода вдруг начинает звенеть от пронзающих ее пуль и наступление катастрофы — это только вопрос времени и меткости стрелка.

Раньше меня всегда беспокоила моя манера выражаться. Это началось давным-давно, когда меня забрали из тех мест, где я достиг возраста, соответствующего моей внешности… выгляжу я на двадцать один, а не на свои подлинные восемьдесят с чем-то. Мне всегда было интересно, насколько моя речь соответствует моему мнимому возрасту — по мнению смертных, среди которых я пытался выжить, которых пытался соблазнить. Я не хотел походить на пятнадцатилетнего юнца из комедии положений, который толкает речи, написанные взрослыми и потому слишком заумные; дети так не выражаются. В итоге я стал слушать студенческое радио. Я делал покупки там, где затоваривались украшенные пирсингом и татуировками ребята. Я подслушивал болтовню в ночных классах, а потом следовал правилам этой новой речи в барах, где народ спорит о Ницше и Тори Эймос.[32] Бары — вот где я был вынужден постоянно переводить свои мысли на другой язык: «черные» или «афро», а не «цветные», и «в натуре», а не как-то иначе; «фриг», а не «холодильник», «комп», а не «персональный компьютер», «эта хрень», а также «не парь мне мозги, блин».

Но я думал, что уже прошел через это. Оказывается, нет.

— Что ты имеешь в виду? — спрашиваю я, слишком поздно обнаружив, насколько близко то, что считается доказанным, к тому чтобы над ним посмеяться.

— Не знаю, — тихо отвечает она, мимоходом посылая еще одну дробинку в бочонок моей грудной клетки, в рыбку моего сердца.

— Что ж, не будем наводить тень на плетень, — усмехаюсь я. — Я чист, как тапиока.

Она взводит курок. Пли.

— Ага. Точно.

Хорошо, возможно я действительно сказал что-то смешное. Но это не значит, что она должна мне об этом говорить. Она должна вести себя немного дипломатичнее — хотя бы для вида. Небольшое вознаграждение за то, что я не убил ее. Ах, но она уже видит меня насквозь вместе с моими сентиментальными чувствами.

Черт бы подрал этот солнечный свет.

Черт бы подрал эту песню.

Понятно, что я не высказываю это вслух. Уже ясно: еще несколько слов вслух — и я потеряю доверие моего маленького судьи. Итак, нет. Все, что я произношу — «Ох».

Просто «ох», в то время как мое сердце всплывает, как рыбешка, кверху пузом, в ожидании следующего выстрела.

Я успел напортачить еще раз пятьдесят, если не больше, прежде чем настало время сказать Исузу «доброй ночи». Мы разместили ее надувной матрац в спальне для гостей, которая раньше служила у меня кладовкой. Самый последний спор возник по поводу практической стороны использования такой вещи, как «подушка». Когда я приношу ее, Исузу разглядывает этот предмет с недоумением и принимается вертеть его в руках, пока подушка не вываливается из наволочки. Исузу глядит на пустой матерчатый чехол, потом на странный предмет на полу, потом на меня. Судя по выражению ее лица, она не поняла, в чем соль анекдота.

— Это подушка, — объясняю я. — Когда ляжешь спать, положишь ее под голову.

Но Исузу уже подняла подушку и исследует швы. Потом обнаруживает молнию и расстегивает ее — только для того, чтобы обнаружить ком бесполезной хлопковой ваты. Я награжден таким взглядом, словно подарил ей на Рождество коробку собачьего дерьма. Что касается предмета, который она клала под голову, то обычно это была мамина одежда. Вы сворачиваете ее комком и спите с мыслями о том, как мамочка любит вас. Всем это известно. Вот только почему я об этом ничего не знаю?

— Только бродяги спят на своей одежде, — говорю я, задним числом пытаясь выдать это за шутку. — Я хотел сказать «нищие»… нет, погоди. Тоже неправильно…

Молчание.

— Только бездомные спят… таким образом.

Мой маленький Бемби моргает. Она не говорит «Тоже мне, новость!», хотя сейчас это было бы как нельзя более уместно.

— Так гигиеничнее, — не уступаю я… и только потом оцениваю вероятность того, что ей знакомо слово «гигиена».

«Чище»… Эта игра в слова мне уже надоела.

— Я имел в виду «чище». Прекрасная свежая подушка чище, чем куча потного старого…

— Она мяконькая, — с грустью объявляет Исузу.

И ни с того ни с сего заключает в объятья опальную подушку — с такой нежностью, что я начинаю ревновать. И к ней, и к подушке.

— Да, вот тебе еще причина, — говорю я. — И она не пахнет червяками.

Это заставляет ее улыбнуться. Снова. Наконец-то. Слава тебе, Господи.

Я желаю ей доброй ночи. Я уже решил, что эта улыбка достойным образом завершит наш первый совместный вечер. Я поторопился с выводами. Прежде, чем я успеваю выключить свет, Исузу заявляет:

— Расскажи сказку.

Я холодею. Мой мозг рождает слово из трех букв с хвостом из многоточия. Все, что мне удается — это сохранить улыбку. Сказать, что я не знаю ни одной сказки? Нет. Я, вампир, который помог изменить курс человеческой истории! Я знаю массу сказок. Вот только я сомневаюсь, что шестилетней девочке стоит рассказывать про стрип-клубы для вампиров и отрезанные головы нацистов — даже шестилетней девочке, которая ела собак и жила в норе.

— Хм, — говорю я.

Исузу обхватывает подушку обеими руками и принимает классическую позу маленькой девочки, которая готова слушать сказку.

— Давным-давно… — начинаю я.

Это самая легкая часть. Все сказки так начинаются. А дальше?

— Жила-была красивая девушка, — Исузу оживляется, — которая…

Мне хочется биться головой о стену. «Жила-была красивая девушка, которая» — что? Носила красную шапочку и обнаружила, что ее бабушку съел волк? Съела слишком много имбирных пряников и закончила свои дни в духовке? Сбежала от злого тролля? Довела злую волшебницу до белого каления? Чем-то отравилась? Нашла волшебные туфельки, из-за которых у нее отвалились ноги? Ухитрилась выдать бессонницу за признак королевской крови? Отрастила такие длинные косы, что по ним можно было подниматься, как по веревке, благодаря чему все спаслись? Только для того, чтобы в один прекрасный день — после всех приключений! — спалить ведьму, вскрыть брюхо волку, угробить великана…

Исузу покрепче обнимает подушку, которая не пахнет червяками, хотя и не пахнет мамой. Она ждет. Моргает, как Бемби. Или как кот, который улыбается.

— Я вот что подумал, — говорю я, решив начать с начала. — Ты знаешь, что такое «вишневые косточки»?
Глава 7. Прогулка по магазинам

Ради Исузу историю с вишневыми косточками пришлось украсить некоторым количеством вымышленных деталей. Судя по выражению ее лица, небольшие художественные вольности действительно были необходимы, и мой выбор сказки на ночь не подтверждает мой статус человека со странностями. Полагаю, Исузу чуть-чуть слишком мала. И еще, как мне кажется, эта история во многом нравилась мне потому, что я знал: все это произошло на самом деле, с моим папой, который сидит рядом. Эта история нравилась мне потому, что я любил наблюдать, как его лицо заливается краской, пока его брат ведет рассказ. Мне нравилась эта игра, в которую они играли с моим дядей, мне нравилось, что они как будто снова становятся детьми. Обмен колкостями. Поддразнивание. И смех! Взрыв оглушительного смеха, который всегда прилагается к багажу.

Ради Исузу вишневые косточки пришлось сделать волшебными. Глотая их, принц получал возможность прилететь к принцессе, которую не терроризировали ни мачехи, ни сводные сестры, ни другие неродные родственники. Нет, она не находилась в плену у какого-либо злодея, ей не угрожали клыки любителя полакомиться принцессами — ведь принцессы такие нежные, что им можно поставить синяк горошиной. Ей просто было очень скучно, нашей принцессе. И, конечно, она была красива, и принц тоже был красив. Вы смеетесь? Он был самым очаровательным летающим и глотающим вишневые косточки принцем, какого вы только видели.

Отметьте, пожалуйста, что в моей скромной интерпретации не было даже намека на взлом и насильственное вторжение.

Летающий принц не победил никого, кроме принцессиной скуки. Он не выбил ни одного окна в замке. Никто не поднимал тревогу. Телевизоры и стереосистемы в замке остались нетронутыми. Все, что принц делал — отвечал шуткой на шутку, глотал косточки и летал. Когда преступление было совершено, принц крепко спал, как и прочие обитатели королевства. За исключением…

Возможно, мне надо чуть-чуть сдать назад.

Я просыпаюсь. Второй вечер. Я проснулся, чтобы обнаружить, что не убит во сне. Это второй вечер, который я целиком проведу с Исузу, возвращая утраченное лицо. По крайней мере, таков мой план на нынешний момент — та часть плана, которая называется «я ее не убиваю». Но если прошлые сорок восемь часов что-то доказали… Они доказали крушение этого плана.

Не могу сказать, что я собираюсь отказаться от намерения не убивать ее. Я просто стараюсь позаботиться о том, чтобы у меня были запасные варианты. Мне больше ста лет, и я все еще холост. Если это не забота о наличии запасных вариантов, то я не знаю, как такое назвать.

Но вернемся туда, куда я вернулся. Это — закат, непосредственно следующий за историей о летающем принце. И ночь, прерванная воплями. По большому счету, моих соседей особо шумными не назовешь. Любопытными — да. Они с бьющимся сердцем задергивают шторы, но если кто-нибудь решит взорвать бомбу или спустить воду в туалете, будут хранить молчание — в соответствии с требованиями, которые диктует толщина стенных перегородок.

Но сегодня на закате…

Этот закат начинается с того, что мои соседи громко выражают желание знать, Кто, мать вашу, Что, мать вашу, и Где, мать вашу, после чего еще громче спрашивают, Какого черта. Эти крики долетают из вестибюля, расположенного несколькими этажами ниже. Эхо разносит крики по всей лестничной клетке, и они со скоростью взрывной волны проникают через систему вентиляции в мою спальню. На заднем плане я слышу предсмертные всхлипы домашней сигнализации: аккумуляторы, питавшие ее весь день, находятся на последнем издыхании.

Исузу что-то натворила.

Не знаю, насколько справедлив вывод, к которому я прихожу, но я этот вывод делаю. Исузу что-то натворила, она в беде, и ей уже не спеть секретную песенку о солнечном свете. Она мертва. Она мертва или потеряла слишком много крови, чтобы вернуться. И если она не…

Хорошо, это не означает, что ей не будет жаль, что она не сможет держать меня за руку.

Выскользнув из постели, я бросаюсь отпирать дверь и только тогда чувствую, что меня что-то держит за руку, и я лечу головой в стену — благодаря наручникам, которыми я приковал себя ночью, на всякий случай. Просто кости позволяют мне не слишком дорого заплатить за свою паранойю. Скромное признание возможности, что я не единственный, кто попался на удочку ложной безопасности.

Просто по-настоящему крепкий удар, точно по голове, точно между глаз.

Вот дерьмо!

Я вытаскиваю ключ, освобождаюсь и вхожу в гостиную. Эльфы, которые не спят, когда сплю я, очень неплохо потрудились. Вещи. Куда не кинешь взгляд, я вижу свои вещи, а рядом вещи других людей, спрятанные, сложенные, годами приберегаемые на случай дождливых дней. У меня был один ноутбук; теперь, если не ошибаюсь, их два. То же самое касается телевизоров с плоским экраном. Плазменные панели? Да, теперь их три. И кучи, кучи новых компакт-дисков, DVD, книг. Не меньше полудюжины светильников, призванных украсить интерьеры в различных стилях, и ни один из них я бы не выбрал. И консервные банки! Консервы, которых хватит на несколько собак, несколько котов и, по крайней мере, на одну паукообразную обезьяну. Все это громоздится, подобно пирамидам, у меня на кухне, на моем журнальном столике, на подушках обоих диванов — большого и маленького. Здесь же коробки со стиральным порошком, куски мыла — одни в упаковке, другие вскрытые, третьи еще склизкие, потому что были похищены из душевых кабинок.

А смертные девочки?

Кажется, девочка у меня по-прежнему одна. Она стоит тут же, среди всего этого добра. При виде меня она улыбается и запускает ручонку в коробку «Графа Чокулы». И моргает с набитым ртом — счастливый маленький домушник.

— Исузу? — говорю я, поплотнее закутываясь в свой купальный халат. — Откуда это все взялось?

Не переставая жевать, она указывает куда-то вниз.

— Внизу? — переспрашиваю я. — Ты все это взяла внизу?

Она кивает. Жует. Тянется за второй горсткой несвежего шоколада.

— И как это называется? — я потрясаю руками — жест мольбы, к которому я никогда не прибегаю при общении с равными себе.

Исузу сглатывает.

— «Пробежаться по магазинам», — отвечает она.

— «Пробежаться по магазинам»… — повторяю я.

— «Посмотреть на витрины», — добавляет она.

И внезапно я это вижу — как наяву. Их. Исузу и ее мама, которые отправляются «пробежаться по магазинам», на Безумную Дневную Распродажу. Феджин и Ловкий Плут[33] — вот кем предстают они, обчищающие дома вампиров и гастрономы под прикрытием солнечного света, с помощью кирпичей. И нельзя сказать, что они не имеют на это права.

— Исузу, — говорю я, изо всех сил пытаясь сохранять спокойствие. — Мне еще жить с этими людьми.

— Они не люди, — возражает Исузу, и я могу только представить лекции ее мамочки, с которых, должно быть, все и начиналось. — Они вампиры.

— Как я?

Мой Ловкий Плут только пожимает плечами. Это пожатие плеч означает: «ага, уверена, как бы то ни было». Пожатие плеч, которое говорит, что это дело смертных, и я тут не при чем.

Возможно, идея с наручниками была не такой уж идиотской… в конечном счете. Я продолжаю не-убивать Исузу.

Это после того, как я запер ее в ванной. И после того, как я пошел вниз, чтобы уделить немного времени соседям с первого этажа, изображая потрясение и выражая сочувствие по поводу их выбитых окон и разграбленных квартир. «Как такое могло случиться?»

Это главное, что все они хотят знать. Я недоверчиво покачиваю головой, но не предлагаю никаких вариантов. Я достаточно насмотрелся полицейских сериалов, чтобы знать: если вы начинаете строить предположения, даже дураку будет ясно, что вы пытаетесь замести следы. Значит, никаких гипотез. Я просто взираю на зубчатые отверстия в зеркальных стеклах на их окнах и бормочу: «охренительно», с чем каждый в значительной степени согласен.

Дэвид Сосновски